В доме Легошиных помирает бабка Олимпиада, старуха восьмидесяти трех лет. И в доме с утра непокойно, тихо-суетливо, тревожно; то и дело прибегают родственники, соседи; приехал темно-бежевый сутулый фургон неотложки с облинялыми красными крестами и теперь стоит напротив дома, накренясь, увязнув посреди намыленной весенней дороги.
А внука Олимпиады, девятилетнего Шурку, мать выгнала со двора — чтоб не мельтешился, чтоб в дом не заглядывал. Не надо ему знать, как помирают люди, не надо видеть, как, хрипя, колотится бабка на постели, среди желтых, в комок сбившихся простынь.
Шурка неохотно побрел на улицу. Ему и жутко было, и непонятно весело, и очень хотелось поглядеть, пусть даже через окошко, как все кончится. Взрослые небось сами смотрят, а другим не дают.
День же стоял тихий, душистый, и жидкое солнце хорошо пригревало, и было много блеску, веселой солнечной ряби — в лужах на дороге, в пузырчатых взбаламученных ручьях, даже в горбатеньких сугробиках, неслышно тающих по канавам. И еще воробьи трещали, как оглашенные, дрались, трепали друг дружку за хвосты — отбивали себе жилье в скворешнях. И еще с обломанных веток тополей, с черных березовых веток падали капли вешнего сока, копились и падали, вспыхивая от солнечного света, блестя, играя, — будто кто смеялся сквозь слезы.
Шурка стукнулся к соседу, однокласснику Вене Забелкину, и когда тот вышел на крыльцо, сказал:
— Ну, чего дома сидеть. Айда за пестышками.
— Померла? — спросил Веня.
— Не, — сказал Шурка. — Не может. Тяжело кончается. А мне дома сидеть неохота, чего мне сидеть, как пень… Айда за пестышками!
Веня Забелкин был весь плотный, квадратный, и толстые щеки лежали у него на плечах. Он был тяжелый на подъем, и в другое время не уговорить бы его идти за пестышками. Но сегодня у Шурки помирала бабка, и оттого сам Шурка стал как будто необыкновенный, особенный, и Веня смотрел на него с уважением.
— Пошли, — сказал он. — Только Татьяну возьмем с Валюхой. Не могу я их дома оставлять. То со спичками балуют, то телевизор сломают. А отец на меня думает по дурости.
Веня крикнул сестре Татьяне, чтоб одела младшего братишку, чтоб сама оделась как следует, — и вскоре они вчетвером уже шли — разъезжались ногами по хлябкой дороге — к березовой роще, к лугам, где на теплых речных обрывах, как знал Шурка, росли пестышки.
Веня взял с собою отцовскую полевую сумку, просторную сумку из черной кирзы. В нее много чего могло поместиться. Сестра Татьяна ничего не взяла; она знала, что скоро придется нести на руках младшего братишку. Ей и этой ноши хватит. Вообще Татьяна была невезучая. Веня родился у Забелкиных толстый и квадратный, а Татьяна, родившаяся годом спустя, вдруг получилась длинная, худая, похожая на зонтик. А следующий ребеночек, брат Валюха, снова родился квадратный и толстый, будто нарочно, и в три года сделался совсем неподъемным — просто руки отваливались, когда Татьяна его таскала.
Сейчас Валюха шел позади, торопился, спотыкаясь и чуть не падая, протягивал руки к Татьяне и ревел.
— Не ори, — говорила Татьяна. — Ишь, какую громкую музыку завел. Скоро придем, будем пестышки собирать, вкусные пестышки…
— Их, наверно, еще нету, — сказал Веня. — Зря идем. За семь верст киселя хлебать.
— Есть, — отозвался Шурка. — Должны быть. «Первая новинка — водичка с дерьмом, вторая новинка — пестышки…» Бабкина поговорка. Бабка всегда так говорила. Мы с ней год тому обратно ходили, по целой корзине принесли.
— А чего это — пестышки? — спросил Валюха, на минуту прекратив свой одинаковый рев.
— Это хвощ, — ответил Веня.
— Травка такая, — сказала Татьяна. — Вкусная толстенькая травка, будто зеленые пальчики.
— «Травка!» — сопя, передразнил Веня. — Возьми его на руки, пусть не орет. Это не травка. В доисторическое время это были деревья. Выше трубы заводской. От них каменный уголь произошел, понятно?
— Валечка, иди, иди ножками, — сказала Татьяна, не обернувшись. — Не слушай его. Сейчас придем, будем эту травку собирать.
— Если хочешь знать, в каменном угле отпечатки даже есть, — упрямо сказал Веня и топнул, чавкнул ногой по грязи. — Дурища! Листья отпечатались и ветки. И еще доисторические звери в том лесу ходили, ящеры всякие. Ростом — с подъемный кран. И птицы летали зубастые…
— Заче-е-ем? — вдруг тоненько произнес Валюха и замолчал, будто подавился. А когда все к нему обернулись, то увидели выпуклые от ужаса, налитые слезами Валюхины глаза. Валюха медленно садился на землю, — плохо ему стало от непонятных слов, боязно, не хотел он знать про ящеров и зубастых птиц… — Не буду!! — закричал Валюха отчаянно.
Татьяна подошла к нему молча, схватила под мышки и начала поднимать — вся согнулась и даже ногами задрожала, на спине, под тонким пальтишком, показался хребет. А обмякший Валюха ждал, пока его поднимут, ехал вверх с надутым серьезным лицом.
— Добился? — горько сказала сестра Вене, когда младший братишка укрепился на ее плече, Потаскал бы сам такого ящера!
— А чего? — Веня насупился. — Я неправду сказал, что ли? Вон Шурка подтвердит; верно, Шурка?
А Шурка, который стоял обочь, не сразу откликнулся. Щурясь, глядел он на маковки берез, — задумчивый какой-то, особенный Шурка, руки в карманах, ссутулился, не то холодно ему, не то скучно…
— Не знаю, — сказал Шурка. — У меня бабка помирает от этого каменного угля, вот чего.
Летом, когда наезжали из города дачники, бабка уходила жить в пристроечку, в курятник. Куриц батя переселял в летний загон, а пристроечку чистил, выметал торфяную подстилку, всю пеструю и комковатую от помета, обмахивал веником стены. Затем набивали в пристройке дощатый пол, ставили раскладушку, скамейку, трехногий столик, — все, что для старушечьего житья требовалось. И бабка тихо, смирно там поживала. Сидя на порожке, чистила картохи к обеду, щипала цыплят для дачников, чинила одежду. И Шурка часто приходил к ней; он не знал, любит ли бабку, просто без нее иногда делалось скучно, не по себе, и Шурка бежал в пристроечку, разговаривал с бабкой, или просто глядел, как она делает работу.
И вдруг минувшим летом стало у нее со здоровьем хуже да хуже, ноги опухали, голова начала кружиться. Идет бабка по двору, идет и вдруг закачается, как пьяная, ищет рукой в воздухе — обо что опереться…
Как раз в это время привезли топливо на зиму, цельную машину каменного угля. Свалили у ворот, и бабка начала этот уголь перетаскивать к дому. «Да не надо, брось ты!» — отговаривали ее домашние, даже Шурка отговаривал, но бабка не слушалась. «Отцу с матерью некогда, — шептала бабка, улыбаясь, показывая щербатые черные зубы, — и братья твои на работе весь день. А я — ничего, я помаленьку и уберу, а то пропадет добро, суседи-то, знашь, какие…»
И однажды, когда несла ведро с углем, оступилась на крыльце, упала, вниз головой сползла по ступенькам. И подняться уже не смогла. Забрали бабку в больницу; Шурка всю зиму верил, что врачи вылечат, поправится бабка…
Да не вышло по-Шуркиному.
Ребята прошли по сырому, стылому ельнику, где все было еще неоттаявшим — и земля, укрытая скудным голубым мохом, и осклизлые пни с костяными сучьями, и елки с темною, будто запотевшей хвоей. А потом впереди вдруг забелел, засиял чуть дымноватый солнечный занавес, проглянула небесная синева, все шире, шире простираясь над головами, — и вот уже открылись впереди рябенькие поля, словно гребешком расчесанные пашни, и рядом, за ближним холмом, поманила своим текучим блеском река Воря.
И тут, на открытых местах, было славно, живым теплом обдавал воздух, даже ветерки были теплыми, а снег уже дотаивал, кончался совсем. На горушках припаривало, в низинках копилась вода и переливалась как из блюдечка в блюдечко, и бежали, бежали по склонам бормочущие ручьи, качая желтые метелки прошлогодней травы, крутя солому, щепки, комочки навоза. «Первая новинка — водичка с дерьмом! Первая новинка — водичка с дерьмом!» — припевал Шурка, прыгая через ручьи, озираясь со счастливой растерянностью.
— Чурики, мой, мой! — закричала Татьяна, увидев на песчаной плешине первый маленький пестышек.
А кричать-то и не надо было, потому что и Шурка, и Веня тоже заметили пестышки; их уже много высыпало. Веня начал жадно и торопливо выкапывать их, запуская пальцы в мягкую землю, и так, с землей, с грязью, складывал в сумку. И Татьяна собирала, и Валюха. А Шурка отчего-то не спешил, — все глядел окрест, узнавая знакомые места, как будто удивляясь чему-то.
Потом он присел на теплый песок и дотронулся пальцем до пестышка. Пестышек был упругий и как будто съежившийся, но уже на коротком стебле видны были суставчики, и на макушке завязывался плотный бурый колосок. А под землей, как знал Шурка, пряталось белое волосатое корневище; оно сейчас впитывало сладкие земные соки, гнало кверху, и оттого так быстро поднимались пестышки к солнцу. Через недолгое время они вытянутся, станут голенастыми, раскроется бурый колосок и пустит по ветру мелкие споры, живую пыль. И отомрут пестышки, а на их месте встанут летние побеги, похожие на елочки, и будут они совсем другими — несладкими, скрипучими, жесткими, и деревенские бабы начнут ими чистить кухонную посуду.
Шурка глядел на пестышки и думал об их тайной жизни — как они спят зимою, как растут неприметно, как меняют колосок на елочки, и все это — сквозь бесчисленные годы, из века в век…
Сейчас вокруг пестышков не было летней травы, одинокие стояли они на песке, и можно было легко представить тот доисторический лес, о котором говорил Веня. Стоило только нагнуться пониже, как пестышки оборачивались невиданными деревьями, выше трубы заводской; а лужицы на песке превращались в болотную топь, где хвостатые ящеры, гремя чешуей, пожирают друг дружку… Много времени пройдет: моря высохнут, разрушатся горы, леса упадут и обратятся в каменный уголь, — минует вечность, пока на этой дикой земле не появится человек, и нестрашные птицы запоют, и цветы замелькают в траве.
Внезапный грохот оборвал Шуркины мысли. Завыло, заревело, будто гигантский зверь кричал сквозь стиснутые зубы; потом рев перешел в гуденье, в острый шипящий свист, и запоздалое эхо забормотало в далях.
— Еще одна! — задрав голову к небу, сказала Татьяна.
— Кто? — снова напугался, захныкал Валюха. — Кто?..
— Ракета. Это, Валечка, дяди ракету пустили. Не бойся!
— Тьфу, баба! — проговорил Веня с отвращением. — Плетет, не знает чего… Ракету ей пустили!
— А почему гремит? — не обидевшись, заспорила Татьяна. — И в прошлом году гремело, и нынче!
— Это на вагоностроительном, дурища. На заводе.
— А чего на заводе-то?
— Пробуют.
— А чего пробуют?
— Тебе знать не надо, чего, — ответил Веня. — Тебе скажи, ты по всему свету разнесешь, сорока.
Свист поднялся в бездонную высоту, истончился и пропал, растаял бесследно. И опять стали тихо-спокойными рябенькие поля, холмы и сиреневые, размытые леса на горизонте.
— А ты чего пестышки не берешь? — спросил Веня. — Мы вон уже сколько набрали!
Шурка неожиданно для себя, машинально ответил:
— А мне не надо.
Веня опешил. Он рот открыл, и бледные серые глаза его заморгали, вытаращиваясь.
— Да ты же сам позвал! Для чего же?!.
— Ни для чего, — сказал Шурка.
— Врешь!
— Не вру.
— Может, их есть нельзя? Они чего — ядовитые?
— Да нет, — сказал Шурка. — Хорошие. Только мне не надо.
Он уже сообразил, верней — ощутил безотчетно, что зря пошел за пестышками. Нынче в доме — не до пестышков, и завтра будет не до пестышков, и вообще за ними теперь ходить незачем. Одна только бабушка умела их готовить, жарить на сковороде со сметаной, — а Шуркина мать не умеет, Шуркина мать их боится: «Тоже мне витамин отыскали!» — говорила она прошлой весной, когда Шурка с бабушкой принесли свои корзины. Мать не попробовала даже, и если Шурка наберет теперь пестышков, мать и разговаривать не станет, кинет их в помойку.
Шурка обо всем этом подумал, и обидно ему сделалось, и жалко: зачем пошел? А Татьяна, которая поглядывала на Шурку, наверное, все понимала. Она, Татьяна, жалостливая, всех жалеет по своей бабьей привычке. И она сказала сейчас:
— Шурик, да ты не думай про это. Не надо, Шурик.
Шурка попробовал развеселиться. Они с Веней разожгли костер, коптили на нем ольховые палочки, хвастались, чья лучше. А Татьяна выскочила из своих валенок с галошами и начала прыгать через огонь; она очень старалась развлечь Шурку, босиком по снегу бегала, смеялась, дурачилась, покуда Веня ее не стукнул.
Не хотелось Шурке возвращаться в деревню; он и сам не знал, чего ему надо. Шел позади всех, выбирал, где грязь поглубже. Нарочно мочил ноги.
А когда дошли до околицы, то увидели, что у Шуркиного дома уже пусто, не видать людей, не видать фургона неотложки, — только две глубоких колеи, полных рыжей воды, явственно виднелись на дороге.
— Ну вот, — сказал Веня удовлетворенно. — Померла.
Шурка резко повернулся к нему, дернулся, будто обжегшись, хотел ответить — и не смог. Минуту назад ему отчетливо представилось, как на крыльцо выбежит бабка, в своих обрезанных валенках, в стеганке, в платке с бахромой; она увидит Шурку и улыбнется, зашепчет: «Наш охотничек-то пестышков принес…» — и, утираясь, довольная, подхватит Шуркину корзинку. Минуту назад Шурка видел это, а теперь перед ним был пустой дом, безлюдный, тихий, как будто нежилой, и Шурка понял, что бабка не выйдет на крыльцо. Это было странно сознавать, потому что вокруг был ясный день, и солнышко светило, и воробьи на деревьях трещали, и в доме у Забелкиных телевизор пел детскую песенку, — словно бы ничего не изменилось в мире. Но ведь мир-то уже другой! Что-то умерло в нем, распалось, рассыпалось прахом, и в самом Шурке что-то умерло. Прежде он ощущал себя вечным, он не понимал смерти, как не понимают ее облака в небе, деревья, бегучая вода, как не понимает ее вся земля. А теперь то, что казалось вечным, вдруг стало распадаться, исчезать, и в нем самом, в Шурке, исчезло что-то очень большое, нужное; и он знал теперь, что оно будет еще исчезать, снова и снова, пока не исчезнет совсем…
Так как же существуют люди в этом мире, зная о смерти, нося эту смерть в себе, примиряясь с нею? Разве так может быть? Даже пестышки, малая трава, пришедшая из глубины времен, живет на земле вечно, — так зачем же умирает человек? Зачем, зачем?
…Опять раздались со стороны завода подземный гул и рев, будто гигантский зверь кричал сквозь стиснутые зубы; прогремело, прозвенело, с холодным свистом растаяло в бездонной выси…
— Еще одну пустили, — сказала Татьяна.
Шурка вздохнул глубоко и, оскальзываясь, пошел к своему дому, к закрытым его дверям.
А Татьяна, стоя на мокрой дороге, все глядела ему вслед, подпершись по-бабьи рукой, жалея, жалея…