Детские годы Багрова-внука

Возвращение в уфу к городской жизни

Двухмесячное пребывание в деревне или, правильнее сказать, в недостроенном домишке на берегу озера, чистый воздух, свобода, уженье, к которому я пристрастился, как только может пристраститься ребенок, – все это так разнилось с нашей городской жизнью, что Уфа мне опостылела. Я загорел, как арап, и одичал, по общему выражению всех наших знакомых. Сад наш сделался мне противен, и я не заглядывал в него даже тогда, когда милая моя сестрица весело гуляла в нем; напрасно звала она меня побегать, поиграть или полюбоваться цветами, которыми по-прежнему были полны наши цветники. Я даже сердился на маленькую свою подругу, доказывая ей, что после сергеевских дубов, озера и полей гадко смотреть на наш садишко с тощими яблонями. Иногда я выходил только для того, чтоб погладить, приласкать Сурку и поиграть с ним; житье в Сергеевке так сблизило нас, что один вид Сурки, напоминая мне мою блаженную деревенскую жизнь, производил на меня приятное впечатление. Между тем загар мой не проходил, и мать принялась меня чем-то лечить от него; это было мне очень досадно, и я повиновался очень неохотно. Я не мог обратиться вдруг к прежним своим занятиям и игрушкам, я считал уже себя устаревшим для них. Чистописание мне наскучило, потому что успехи мои без учителя были слишком малы; к чтению также меня не тянуло, потому что все было давно перечитано не один раз и многое выучено наизусть. Но, поскучав с недельку, я принялся, однако, писать по приказанию, а читать старое – уже по охоте. С.И.Аничков не переставал осведомляться о моих занятиях. Он опять потребовал меня к себе, опять сделал мне экзамен, остался отменно доволен и подарил мне такую кучу книг, которую Евсеич едва мог донести; это была уж маленькая библиотека. В числе книг находились: «Древняя Вивлиофика», «Россиада» Хераскова и полное собрание в двенадцати томах сочинений Сумарокова. Заглянув в «Вивлиофику», я оставил ее в покое, а «Россиаду» и сочинения Сумарокова читал с жадностью и с восторженным увлечением. Зараженный примером одного из моих дядей, который любил декламировать стихи, то есть читать их нараспев, я принялся подражать ему.

Матери и отцу моему, видно, нравилось такое чтение, потому что они заставляли меня декламировать при гостях, которых собиралось у нас в доме уже гораздо менее, чем в прошедшую зиму: дяди мои были в полку, а некоторые из самых коротких знакомых куда-то разъехались. Мать была здоровее прежнего, менее развлечена обществом, более имела досуга, и потому более времени я проводил вместе с ней. Самое любимое мое дело было читать ей вслух «Россиаду» и получать от нее разные объяснения на не понимаемые мною слова и целые выражения. Я обыкновенно читал с таким горячим сочувствием, воображение мое так живо воспроизводило лица любимых моих героев: Мстиславского, князя Курбского и Палецкого, что я как будто видел и знал их давно; я дорисовывал их образы, дополнял их жизнь и с увлечением описывал их наружность; я подробно рассказывал, что они делали перед сражением и после сражения, как советовался с ними царь, как благодарил их за храбрые подвиги, и прочая и прочая. Мать смеялась, а отец удивлялся, и один раз сказал: «Откуда это все у тебя берется? Ты не сделайся лгунишкой». А мать отвечала: «Не беспокойся, это пройдет». Но в то же время мать запрещала мне рассказывать гостям про домашнюю жизнь Палецкого, Курбского и Мстиславского. Каким совершенством казалось мне изображение последнего, то есть князя Мстиславского!

Сей муж в сражениях не дерзок был, не злобен;

Но твердому кремню являлся он подобен,

Который сильный огнь в то время издает,

Когда поверхность кто его железом бьет.

Гидромир и Асталон были личные враги мои, и я скорбел душою, что Гидромир не был убит в единоборстве с Палецким. Я восхищался и казанскими рыцарями, которые

В уста вложив кинжал и в руки взяв мечи,

Которые у них сверкали как лучи…

. . . . . .

И войска нашего ударили в ограду,

Как стадо лебедей скрывается от граду,

Так войски по холмам от их мечей текли;

Злодеи скоро бы вломиться в стан могли,

Когда б не прекратил сию кроваву сечу

Князь Курбский с Палецким, врагам текущи встречу.

Последние два стиха произносил я с гордостью и наслаждением. Я должен признаться, что последний стих я и теперь произношу с удовольствием и слышу в нем что-то крепкое и стремительное. Я не преминул похвастаться чтением наизусть стихов из «Россиады» пред моим покровителем С.И.Аничковым: он, выслушав меня, похвалил и обещал подарить Ломоносова.

Все было тихо и спокойно в городе и в нашем доме, как вдруг последовало событие, которое не само по себе, а по впечатлению, произведенному им на всех без исключения, заставило и меня принять участие в общем волнении. В один прекрасный осенний день, это было воскресенье или какой-нибудь праздник, мы возвращались от обедни из приходской церкви Успения божией матери, и лишь только успели взойти на высокое наше крыльцо, как вдруг в народе, возвращающемся от обедни, послышалось какое-то движение и говор. По улице во весь дух проскакал губернаторский ординарец-казак и остановился у церкви; всем встречающимся по дороге верховой кричал: «Ступайте назад в церковь, присягать новому императору!» Народ, шедший врассыпную, приостановился, собрался в кучки, пошел назад и, беспрестанно усиливаясь встречными людьми, уже густою толпою воротился в церковь. Не успели мы получить известия от кого-то из бегущих мимо, что «государыня скончалась», как раздался в соборе колокольный звон и, подхваченный другими десятью приходами, разлился по всему городу. Отец и мать были очень поражены. Отец даже заплакал, а мать, тоже со слезами на глазах, перекрестилась и сказала: «Царство ей небесное». Я был глубоко поражен, сам не зная отчего. Весь дом сбежался к нам на крыльцо, на лицах всех было написано смущение и горесть; идущий по улице народ плакал. Прибежал, запыхавшись, какой-то приказный из Верхнего земского суда и сказал отцу, чтоб он ехал присягать в собор. Отец поспешно оделся и уехал. Мы с матерью и сестрицей, которая была также чем-то изумлена, вошли в спальную. Мать помолилась богу, села на кресла и грустно задумалась. Мы с сестрицей сидели против нее на стуле и молча, пристально на нее смотрели. Наконец мать обратила на нас внимание и стала говорить с нами, то есть, собственно, со мною, потому что сестра была еще мала и не могла понимать ее слов, даже скоро ушла в детскую к своей няне. Применяясь к моему ребячьему возрасту, мать объяснила мне, что государыня Екатерина Алексеевна была умная и добрая, царствовала долго, старалась, чтоб всем было хорошо жить, чтоб все учились, что она умела выбирать хороших людей, храбрых генералов, и что в ее царствование соседи нас не обижали, и что наши солдаты при ней побеждали всех и прославились. Отчасти я уже имел понятие обо всем этом, а тут понял еще больше, и мне стало очень жаль умершую государыню. «А кто же будет теперь у нас государыней?» – спросил я. «Теперь будет у нас государь, сын ее Павел Петрович». – «А будет ли он такой же умный и добрый?» – «Как угодно богу, и мы будем молиться о том», – отвечала мать. Я возразил, что «бог, вероятно, захочет, чтоб Павел Петрович был умный и добрый». Мать ничего не отвечала и велела мне идти в детскую читать или играть с сестрицей, но я попросил ее, чтоб она растолковала мне, что значит присягать. Она объяснила, и я решительно объявил, что сам хочу присягнуть.

«Детей не приводят к присяге, – сказала мать, – ступай к сестре». Я обиделся. Скоро приехал отец и вслед за ним несколько знакомых. Все были в негодовании на В.**, нашего, кажется, военного губернатора или корпусного командира – хорошенько не знаю, который публично показывал свою радость, что скончалась государыня, целый день велел звонить в колокола и вечером пригласил всех к себе на бал и ужин. Я сейчас подумал, что губернатор В.** должен быть недобрый человек; тут же я услышал, что он имел особенную причину радоваться: новый государь его очень любил, и он надеялся при нем сделаться большим человеком. Я прогневался на В.** еше больше: зачем он радуется, когда все огорчены. Сначала я слышал, как говорила моя мать, что не надо ехать на бал к губернатору, и как соглашались с нею другие, а потом вдруг все решили, что нельзя не ехать. Мать не спорила, но сказала, что останется дома. Поехал и мой отец, но сейчас воротился и сказал, что бал похож на похороны и что весел только В.**, двое его адъютантов и старый депутат, мой книжный благодетель, С.И.Аничков, который не мог простить покойной государыне, зачем она распустила депутатов, собранных для совещания о законах, и говорил, что «пора мужской руке взять скипетр власти…»

И этот день принес мне новые, неизвестные прежде понятия и заставил меня перечувствовать неиспытанные мною чувства. Когда я лег спать в мою кроватку, когда задернули занавески моего полога, когда все затихло вокруг, воображение представило мне поразительную картину: мертвую императрицу, огромного роста, лежащую под черным балдахином, в черной церкви (я наслушался толков об этом), и подле нее, на коленях, нового императора, тоже какого-то великана, который плакал, а за ним громко рыдал весь народ, собравшийся такою толпою, что край ее мог достать от Уфы до Зубовки, то есть за десять верст. На другой день я уже рассказывал свои грезы наяву Параше и сестрице, как будто я все сам видел или читал об этом описание.

Толки о кончине императрицы долго не уменьшались, а первое время час от часу даже увеличивались. Толковали в спальной у матери, толковали в гостиной, толковали даже в нашей детской, куда заглядывали иногда из девичьей то Аннушка, Ефремова жена, то горбатая княжна калмычка. В спальной и гостиной говорили о переменах в правительстве, которых необходимо ожидать должно: о том, что император удалит всех прежних любимцев государыни, которых он терпеть не может, потому что они с ним дурно поступали. Я часто слышал выражение, тогда совершенно не понимаемое мною: «Теперь-то Гатчинские пойдут в гору». В нашей детской говорили, или, лучше сказать, в нашу детскую доходили слухи о том, о чем толковали в девичьей и лакейской, а толковали там всего более о скоропостижной кончине государыни, прибавляя страшные рассказы, которые меня необыкновенно смутили; я побежал за объяснениями к отцу и матери, и только твердые и горячие уверения их, что все эти слухи совершенный вздор и нелепость, могли меня успокоить. Тогда я побежал в детскую и старался из всех сил убедить Парашу и других, заходивших в нашу комнату, в нелепости их рассказов, но – без всякого успеха! Мне отвечали, что я «еще маленький и ничего не смыслю». Я обижался и очень сердился. После я узнал, что Параше и другим с этих пор строго запретили сообщать мне нелепые толки, ходившие в народе.

Всякий день ожидали новых событий, но по отдаленности Уфы медленно доходили туда известия из столиц. Губернатор В.** скоро уехал, вызванный будто бы секретно императором, как говорили потихоньку.

Скоро наступила жестокая зима, и мы окончательно заключились в своих детских комнатках, из которых занимали только одну. Чтение книг, писанье прописей и занятия арифметикой, которую я понимал как-то тупо и которой учился неохотно, – все это увеличилось само собою, потому что прибавилось времени: гостей стало приезжать менее, а гулять стало невозможно. Доходило дело даже до «Древней Вивлиофики».

Раз как-то вслушался я между слов, что дедушка нездоров; но, кажется, никто об его болезни не беспокоился, и я почти забыл о ней. Вдруг, когда мы все сидели за обедом, подали отцу письмо, присланное с нарочным из Багрова.

Отец распечатал его, начал читать, заплакал и передал матери. Она прочла и хотя не заплакала, но встревожилась. Мы кончили обед очень скоро, и я заметил, что отец с матерью ничего не ели. После обеда они ушли в спальню, нас выслали и о чем-то долго говорили; когда же нам позволили прийти, отец уже куда-то сбирался ехать, а мать, очень огорченная, сказала мне: «Ну, Сережа, мы все поедем в Багрово: дедушка умирает». С горестным изумлением выслушал я такие слова. Я уже знал, что все люди умирают, и смерть, которую я понимал по-своему, казалась мне таким страшилищем и злым духом, что я боялся о ней и подумать. Мне было жаль дедушки, но совсем не хотелось видеть его смерть или быть в другой комнате, когда он, умирая, станет плакать и кричать. Смущала меня также мысль, что маменька от этого захворает. «Да как же мы поедем зимой, – думал я, – ведь мы с сестрицей маленькие, ведь мы замерзнем?» Все такие мысли крепко осадили мою голову, и я, встревоженный и огорченный до глубины души, сидел молча, предаваясь печальным картинам моего горячего воображения, которое разыгрывалось у меня час от часу более. Кроме страха, что дедушка при мне умрет, Багрово само по себе не привлекало меня. Я не забыл нашего печального в нем житья без отца и матери, и мне не хотелось туда ехать, особенно зимой. Приехал отец, вошел в спальню торопливо и сказал как будто весело, что меня очень удивило: «Слава богу, все нашел! Возок дает нам С.И.Аничков, а кибитку – Мисайловы. Ну, матушка, теперь собирайся поскорее. Мне завтра же дадут отпуск, и мы завтра же поедем на переменных». Мать, очень огорченная, печально отвечала: «У меня все будет готово, лишь бы твой отпуск не задержал». В тот же вечер начались у нас сборы, укладыванье и приготовленье кушанья на дорогу. Мне позволили взять с собою только несколько книжек. Я высказал все свои сомнения и страхи матери; иных она не могла уничтожить, над опасением же, что «мы замерзнем», рассмеялась и сказала, что нам будет жарко в возке.

На другой день к обеду действительно все сборы были кончены, возок и кибитка уложены, дожидались только отцова отпуска. Его принесли часу в третьем. Мы должны были проехать несколько станций по большой Казанской дороге, а потому нам привели почтовых лошадей, и вечером мы выехали.

 

Зимняя дорога в багрово

Эта дорога, продолжавшаяся почти двое суток, оставила во мне самое тягостное и неприятное воспоминание. Как только мы вышли садиться, я пришел в ужас от низенького кожаного возка с маленькою дверью, в которую трудно было пролезть, – а в возке следовало поместиться мне с сестрицей, Параше и Аннушке. Я просился в кибитку к матери, но мороз был страшный и мне строго приказали лезть в возок. Я повиновался с раздражением и слезами. Мать не могла зимой ездить в закрытом экипаже: ей делалось тошно и дурно; даже в кибитке она сидела каким-то особенным образом, вся наружи, так что воздух обхватывал ее со всех сторон. Скоро в возке сделалось тепло и надобно было развязать платок, которым я, сверх шубы и шапочки, был окутан. Мы быстро скакали по гладкой дороге, и я почувствовал, неизвестное мне до сих пор, удовольствие скорой езды. В обеих дверях возка находилось по маленькому четвероугольному окошечку со стеклом, заделанным наглухо. Я кое-как подполз к окошку и с удовольствием смотрел в него; ночь была месячная, светлая; толстые вехи, а иногда деревья быстро мелькали, но увы! скоро и это удовольствие исчезло: стекла затуманились, разрисовались снежными узорами, и наконец покрылись густым слоем непроницаемого инея. Невеселая будущность представлялась мне впереди: печальный багровский дом, весь в сугробах, и умирающий дедушка. Сестрица моя давно уже спала, а наконец и меня посетил благодетельный сон. Проснувшись на другой день поутру, я подумал, что еще рано; в возке у нас был рассвет или сумерки, потому что стеклышки еще больше запушило. Все уже, как видно, давно проснулись, и милая моя сестрица что-то кушала; она приползла ко мне и принялась меня обнимать и целовать. В возке действительно было жарко. Скоро поразил мой слух пронзительный скрип полозьев, и я почувствовал, что мы едва ползем. Тут мне объяснили, что, проехав две с половиной станции, мы своротили с большой дороги и едем теперь уже не на тройке почтовых лошадей в ряд, а тащимся гусем по проселку на обывательских подводах. Это все меня очень огорчило, и милая сестрица не могла развеселить меня. Она знала, до чего я был охотник, и сейчас стала просить, чтоб я почитал ей книжку, которая лежала в боковой сумке; но я не стал даже и читать, так мне было грустно. Наконец доплелись мы до какой-то татарской деревушки, где надобно было переменить лошадей, для заготовления которых ехал впереди кучер Степан. Мы вышли в избу, заранее приготовленную, чтоб напиться чаю и позавтракать. У матери было совершенно больное и расстроенное лицо; она всю ночь не спала и чувствовала тошноту и головокруженье: это встревожило и огорчило меня еще больше. В белой татарской избе, на широких нарах, лежала груда довольно сальных перин чуть не до потолка, прикрытых с одной стороны ковром; остальная часть нар покрыта была белою кошмою. Мать, разостлав на ней свой дорожный салоп и положа свои же подушки, легла отдохнуть и скоро заснула, приказав, чтобы мы и чай пили без нее. Она проспала целый час, а мы с отцом и сестрицей, говоря шепотом и наблюдая во всем тишину, напились чаю, даже позавтракали разогретым в печке жарким. Сон подкрепил мать, и мы пустились в дальнейший путь. Вечером опять повторилось то же событие, то есть мы остановились переменять лошадей, вышли, только уж не в чистую татарскую, а в гадкую мордовскую избу. Кажется, отвратительнее этой избы я не встречал во всю мою жизнь: нечистота, вонь от разного скота, а вдобавок ко всему узенькие лавки, на которых нельзя было прилечь матери, совершенно измученной от зимней дороги; но отец приставил кое-как скамейку и устроил ей местечко полежать; она ничего не могла есть, только напилась чаю. Мы сидели с ногами на лавке (хотя были тепло обуты), потому что с полу ужасно несло. Говорили, что мороз стал гораздо сильнее; когда отворяли дверь, то врывающийся холод клубился каким-то белым паром и в одну минуту обхватывал всю избу. Тут мы еще поели разогретого супу и пирожков и пустились в дальнейший путь. Возок наш так настыл от непритворенной по неосторожности двери, что мы не скоро его согрели своим присутствием и дыханием.

Я не могу описать тревоги и волнения, которое я испытывал тогда. У меня было и предчувствие и убеждение, что с нами случится какое-нибудь несчастье, что мы или замерзнем, как воробьи и галки, которые на лету падали мертвыми, по рассказам Параши, или захвораем. Но все мои страхи и опасения относились гораздо более к матери, чем к нам с сестрицей. У нас в возке опять стало тепло, а мать все сидела даже и не внутри повозки, а вся открытая. Предчувствие беды не давало мне спать. Вдруг мы остановились, и через несколько минут эта остановка привела меня в беспокойство: я разбудил Парашу, просил и молил ее постучать в дверь, позвать кого-нибудь и спросить, что значит эта остановка; но Параша, обыкновенно всегда добрая и ласковая, недовольная тем, что я ее разбудил, с некоторою грубостью отвечала мне: «Никого не достучишься теперь. Известно зачем остановились».

Если б она знала, какое мучение испытывал я от неизвестности, то, конечно, сжалилась бы надо мной. Благодарение богу, возок скоро двинулся. Поутру, когда мы опять остановились пить чай, я узнал, что мои страхи были не совсем неосновательны: у нас точно замерз было чувашенин, ехавший форейтором в нашем возке. Будучи плохо одет, он так озяб, что упал без чувств с лошади; его оттерли и довезли благополучно до ближайшей деревни.

Тогда же поселились во мне, до сих пор сохраняемые мною, ужас и отвращение к зимней езде на переменных обывательских лошадях по проселочным дорогам: мочальная сбруя, непривычные малосильные лошаденки, которых никогда не кормят овсом, и, наконец, возчики, не довольно тепло одетые для переезда и десяти верст в жестокую стужу… все это поистине ужасно. Дорога наша была совсем не та, по которой мы ездили в первый раз в Багрово, о чем я узнал после. Той летней степной дороги не было теперь и следочка. Зимой, по дальности расстояний, и не прокладывали прямых путей, а кое-какие тропинки шли от деревни до деревни.

Поутру, когда я выполз из тюрьмы на свет божий, я несколько ободрился и успокоился; к тому же и мать почувствовала себя покрепче, попривыкла к дороге; и мороз стал полегче. Скоро прошел короткий зимний день, и ночная темнота, ранее обыкновенного наступавшая в возке, опять нагнала страхи и печальные предчувствия на мою робкую душу, и, к сожалению, опять недаром. Я говорю, к сожалению, потому что именно с этих пор у меня укоренилась вера в предчувствия, и я во всю мою жизнь страдал от них более, чем от действительных несчастий, хотя в то же время предчувствия мои почти никогда не сбывались. Подъезжая к Багрову уже вечером, возок наш наехал на пенек и опрокинулся. Я, сонный, ударился бровью об круглую медную шляпку гвоздя, на котором висела сумка, и, сверх того, едва не задохся, потому что Параша, сестрица и множество подушек упали мне на лицо, и особенно потому, что не скоро подняли опрокинутый возок. Когда мы освободились, то сгоряча я ничего не почувствовал, кроме радости, что не задохся, даже не заметил, что ушибся; но, к досаде моей, Параша, Аннушка и даже сестрица, которая не понимала, что я мог задохнуться и умереть, – смеялись и моему страху, и моей радости. Слава богу, мать не знала, что мы опрокинулись.

 

Багрово зимой

Наконец послышался лай собак, замелькали бледные дрожащие огоньки из крестьянских изб; слабый свет их пробивался в наши окошечки, менее прежнего запушенные снегом, – и мы догадались, что приехали в Багрово, ибо не было другой деревни на последнем двенадцативерстном переезде. Мы остановились у первого крестьянского двора, и после я узнал, что отец посылал спрашивать о дедушке; отвечали, что он еще жив. Мы ехали с колокольчиками и очень медленно; нас ожидали, догадались, что это мы едем, и потому, несмотря на ночное время и стужу, бабушка и тетушка Татьяна Степановна встретили нас на крыльце: обе плакали навзрыд и даже завывали потихоньку. Мы без шума вошли в дом. Тетушка взялась хлопотать обо мне с сестрицей, а отец с матерью пошли к дедушке, который был при смерти, но в совершенной памяти и нетерпеливо желал увидеть сына, невестку и внучат. Нам опять отдали гостиную, потому что особая горница, которую обещал нам дедушка, хотя была срублена и покрыта, но еще не отделана. Дом был весь занят, – съехались все тетушки с своими мужьями; в комнате Татьяны Степановны жила Ерлыкина с двумя дочерьми; Иван Петрович Каратаев и Ерлыкин спали где-то в столярной, а остальные три тетушки помещались в комнате бабушки, рядом с горницей больного дедушки. В зале была стужа, да и в гостиной холодно. Едва нашли кровать для матери; нам с сестрицей постлали на канапе, а отцу приготовили перину на полу. Подали самовар и стали нас поить чаем; тут пришла мать; она вся была мокрая от духоты в дедушкиной горнице, в которой было жарко, как в бане. В гостиной ей показалось холодно, и она сейчас принялась ее ухичивать; заперли двери в залу, завесили ковром, устлали пол кошмами – и гостиная, в которой были две печки, скоро нагрелась и во все время нашего пребывания была очень тепла.

В голове моей происходила совершенная путаница разных впечатлений, воспоминаний, страха и предчувствий; а сверх того, действительно у меня начинала сильно болеть голова от ушиба. Мать скоро заметила, что я нездоров, что у меня запухает глаз, и мы должны были рассказать ей все происшествие. Мне сделали какую-то примочку и глаз завязали. Но мать была больнее меня от бессонницы, усталости, тошноты в продолжение всей дороги.

Она не легла, а упала в изнеможении на свою постель; разумеется, и нас сейчас уложили. Отец остался на всю ночь у дедушки, кончины которого ожидали каждую минуту. Мать скоро уснула, но я долго не мог заснуть. Беспрестанно я ожидал, что дедушка начнет умирать, а как смерть, по моему понятию и убеждению, соединялась с мучительной болью и страданьем, то я все вслушивался, не начнет ли дедушка плакать и стонать. Сильно я тревожился также о матери; голова болела, глаз закрывался, я чувствовал жар и даже готовность бредить и боялся, что захвораю… но все уступило благотворному, целебному сну. Проснувшись еще до света, я взглянул на мать: она спала, и это меня очень обрадовало. Голова и глаз перестали болеть, но зато глаз совершенно закрылся, запух, и все ушибленное место посинело. Видно, отец еще не приходил: постель его не была измята. Я принялся разглядывать гостиную. Все в ней было точно так же, как и прошлого года, только стекла чудными узорами разрисовались от сильного мороза. На досуге я дал волю своему воображению, или, лучше сказать, соображению, потому что я именно соображал настоящее наше положение с тем, которое ожидало нас впереди.

Разумеется, все это думалось по-детски. Я думал, что когда умрет дедушка, то и бабушка, верно, умрет, потому что она старая и седая. Тогда мы тетушку Татьяну Степановну увезем в Уфу, и будет она жить у нас в пустой детской; а если бабушка не умрет, то и ее увезем, перенесем дом из Багрова в Сергеевку, поставим его над самым озером и станем там летом жить и удить вместе с тетушкой… Но все эти мечтанья исчезали при мысли о дедушкиной кончине, в которой никто не сомневался. Я знал, что он желал нас видеть, и надобно признаться, что это неизбежное свидание наводило на мою душу неописанный ужас. Всего больше я боялся, что дедушка станет прощаться со мной, обнимет меня и умрет, что меня нельзя будет вынуть из его рук, потому что они окоченеют, и что надобно будет меня вместе с ним закопать в землю… Конечно, такое опасение могло родиться из рассказов о покойниках, об окоченелости их членов, но все странно противоречит оно моим тогдашним, здравым уже понятиям об иных предметах. Боже мой, как замирало от страха мое сердце при этой мысли! Дыханье останавливалось, холодный пот выступал на лице, я не мог улежать на своем месте, вскочил и сел поперек своей постельки, даже стал было будить сестрицу, и если не закричал, то, вероятно, оттого, что у меня не было голоса… В самое это время проснулась мать и ахнула, взглянув на мое лицо: перевязка давно свалилась и синяя, даже черная шишка над моим глазом испугала мою мать. Мнимые страхи мои исчезли перед действительным испугом матери, и я прибежал к ней на постель, уверяя, что совершенно здоров и что у меня ничего не болит. Мать успокоилась и сказала мне, что это пройдет. Сон подкрепил ее, она поспешно встала, оделась и ушла к дедушке… Уже стало светло; сестрица моя также проснулась и тоже сначала испугалась, взглянув на мой глаз, но его завязали, и она успокоилась. Она нисколько не боялась дедушки, очень сожалела о нем и сама желала идти к нему. Ее бодрость и привязанность к дедушке пристыдили и ободрили меня. Мать скоро воротилась и сказала, что дедушка уже очень слаб, но еще в памяти, желает нас видеть и благословить.

Как я ни старался овладеть собою, но не мог скрыть своего страха и даже побледнел. Мать старалась ободрить меня, говоря: «Можно ли бояться дедушки, который едва дышит и уже умирает?» Я подумал, что того-то я и боюсь, но не смел этого сказать. Она повела нас в горницу к дедушке, который лежал на постели, закрывши глаза; лицо его было бледно и так изменилось, что я не узнал бы его; у изголовья на креслах сидела бабушка, а в ногах стоял отец, у которого глаза распухли и покраснели от слез. Он наклонился к уху больного и громко сказал: «Дети пришли проститься с вами». Дедушка открыл глаза, не говоря ни слова, дрожащею рукой перекрестил нас и прикоснулся пальцами к нашим головам; мы поцеловали его исхудалую руку и заплакали; все бывшие в комнате принялись плакать, даже рыдать, и тут только я заметил, что около нас стояли все тетушки, дядюшки, старые женщины и служившие при дедушке люди. Страх мой совершенно прошел, и в эту минуту я вполне почувствовал и любовь и жалость к умирающему дедушке. В комнате был нестерпимый жар и духота; мать скоро увела нас в гостиную, где мы с сестрицей так расплакались, что нас долго не могли унять. Чтоб рассеять нас, мать позвала к нам двоюродных наших сестриц. Они были гораздо спокойнее и встретили нас ласково; мы сами несколько успокоились и разговорились с ними. Мы проговорили так до обеда, который происходил обыкновенным порядком в зале; кушаний было множество, и, кроме моей матери и отца, который и за стол не садился, все кушали охотно и разговаривали довольно спокойно, только вполголоса. После обеда сестрицы зашли к нам в гостиную, и я принялся очень живо болтать и рассказывать им всякую всячину.

Бессознательно я хотел подавить в себе пустыми разговорами постоянное присутствие мысли о дедушкиной смерти. Мать беспрестанно уходила к бальному и позволила нам идти в горницу к двоюродным сестрам. Проходить к ним надобно было через коридор и через девичью, битком набитую множеством горничных девушек и девчонок; их одежда поразила меня: одни были одеты в полосущатые платья, другие в телогрейки с юбками, а иные были просто в одних рубашках и юбках; все сидели за гребнями и пряли. Это была для меня совершенная новость, и я, остановясь, с любопытством рассматривал, как пряхи, одною рукою подергивая льняные мочки, другою вертели веретена с намотанной на них пряжей; все это делалось очень проворно и красиво, а как все молчали, то жужжанье веретен и подергивание мочек производили необыкновенного рода шум, никогда мною не слыханный. В самое это время, как я вслушивался и всматривался внимательно, в комнате дедушки раздался плач; я вздрогнул, в одну минуту вся девичья опустела: пряхи, побросав свои гребни и веретена, бросились толпою в горницу умирающего. Я подумал, что дедушка умер; пораженный и испуганный этой мыслью, я сам не помню, как очутился в комнате своих двоюродных сестриц, как влез на тетушкину кровать и забился в угол за подушки. Параша, оставя нас одних, также побежала посмотреть, что делается в горнице бедного старого барина. Мне стало еще страшнее; но Параша скоро воротилась и сказала, что дедушка начал было томиться, но опять отдохнул. «Все уж ночью помрет», – прибавила она очень равнодушно. Мы пробыли у сестер часа два, но я уже не болтал, а сидел как в воду опущенный. Нас позвали пить чай в залу, куда приходили мать, тетушки и бабушка, но поодиночке, и на короткое время. Отец не приходил, и мне было очень грустно, что я так давно его не вижу. Я уже понимал, как тяжело было ему смотреть на умирающего своего отца. После чаю двоюродные сестры опять зашли к нам в гостиную, и я опять не принимал никакого участия в их разговорах; часа через два они ушли спать. Как было мне завидно, что они ничего не боялись, и как я желал, чтоб они не уходили! Без них мне стало гораздо страшнее. Милая сестрица моя грустила об дедушке и беспрестанно о нем поминала. Она говорила: «Дедушка не будет кушать. Дедушку зароют в снег. Мне его жалко». Она плакала, но так же ничего не боялась и скоро заснула. У меня же все чувства были подавлены страхом, и я был уверен, что не усну во всю ночь. Я умолял Парашу, чтоб она не уходила, и она обещала не уходить, пока не придет мать. Вместо ночника, всегда горевшего тускло, я упросил зажечь свечку. Заметя, что Параша дремлет, я стал с ней разговаривать. Я спросил: «Отчего дедушка не плачет и не кричит? Ведь ему больно умирать?» Параша со смехом отвечала: «Нет, уж когда придется умирать, то тут больно не бывает; тут человек уж ничего и не слышит и не чувствует. Дедушка уже без языка и никого не узнает; хочет что-то сказать, глядит во все глаза, да только губами шевелит…» Новый, еще страшнейший образ умирающего дедушки нарисовало мое воображение. Этот образ неотступно стоял перед моими глазами. Я почувствовал всю бесконечность муки, о которой нельзя сказать окружающим, потому что человек уже не может говорить. Я схватил руку Параши, не выпускал ее и перестал говорить. Светильня нагорела, надо было снять со свечи, но я не решился и на одну минуту расстаться с рукой Параши: она должна была идти вместе со мной и переставить свечу на стол возле меня, так близко, чтоб было снимать ее щипцами не вставая с места. Параша принялась дремать, а я беспрестанно ее будить, жалобным голосом повторяя: «Парашенька, не спи». Наконец пришла мать. Она удивилась, что я не сплю, и, узнав причину, перевела меня на свою постель и, не раздеваясь, легла вместе со мною. Я обнял ее обеими руками и, успокоенный ее уверениями, что дедушка умрет не скоро, скоро заснул.

Я спокойно проспал несколько часов, но пробуждение было ужасно. Открыв глаза, я увидел, что матери не было в комнате, Параши также; свечка потушена, ночник догорал, и огненный язык потухающей светильни, кидаясь во все стороны на дне горшочка с выгоревшим салом, изредка озарял мелькающим неверным светом комнату, угрожая каждую минуту оставить меня в совершенной темноте. Нет слов для выражения моего страха! Точно кипятком обливалось мое сердце, и в то же время мороз пробегал по всему телу. Я завернулся с головой в одеяло и чувствовал, как холодный пот выступал по мне. Напрасно зажмуривал я глаза – дедушка стоял передо мной, смотря мне в глаза и шевеля губами, как говорила Параша. Кузнечики ковали в голых деревянных стенах, и слабые эти звуки болезненно пронзали мой слух. Если б в это время что-нибудь стукнуло или треснуло, мне кажется, я бы умер от испуга. Вдруг мне послышался издали сначала плач; я подумал, что это мне почудилось… но плач перешел в вопль, стон, визг… я не в силах был более выдерживать; раскрыл одеяло и принялся кричать так громко, как мог: сестрица проснулась и принялась также кричать. Вероятно, долго продолжались наши крики, никем не услышанные, потому что в это время в самом деле скончался дедушка; весь дом сбежался в горницу к покойнику, и все подняли такой громкий вой, что никому не было возможности услышать наши детские крики. Я терял уже сознание и готов был упасть в обморок или помешаться, как вдруг вбежала Параша, которая преспокойно спала в коридоре у самой нашей двери и которую наконец разбудили общие вопли; по счастию, нас с сестрой она расслышала прежде, потому что мы были ближе. Она зажгла свечу у потухающего ночника, посадила нас к себе на колени и кое-как успокоила. Наконец пришла мать, сама расстроенная и больная, сказала, что дедушка скончался в шесть часов утра и что сейчас придет отец и ляжет спать, потому что уже не спал две ночи. В самом деле, скоро пришел отец, поцеловал нас, перекрестил и сказал: «Не стало вашего дедушки» – и горько заплакал; заплакали и мы с сестрицей.

Общее вытье в доме умолкло. Отец лег и ту ж минуту заснул. Свечка горела в углу, чем-то заставленная, в окнах появилась белизна, я догадался, что начинает светать; это меня очень ободрило, и скоро я заснул вместе с матерью и сестрою.

Я проспал очень долго. Яркое зимнее солнце заглянуло уже в наши окна, когда я открыл глаза. Прежде всего слух мой был поражен церковным пением, происходившим в зале, а потом услышал я и плач и рыданье. Событие прошедшей ночи ожило в моей памяти, и я сейчас догадался, что, верно, молятся богу об умершем дедушке. В комнате никого не было. «Видно, и Параша с сестрицей ушли молиться богу», – подумал я и стал терпеливо дожидаться чьего-нибудь прихода. Днем, при солнечном свете, я не боялся одиночества. Скоро пришла Параша с сестрицей, у которой глаза были заплаканы. Параша, сказав: «Вот как проспали, уж скоро обедать станут», – начала поспешно меня одевать. Я стал умываться и вдруг вслушался в какое-то однообразное, тихое, нараспев чтенье, выходившее как будто из залы. Я спросил Парашу, что это такое читают? И она, обливая из рукомойника холодною водой мою голову, отвечала: «По дедушке псалтырь читают». Я еще ни о чем не догадывался и был довольно спокоен, как вдруг сестрица сказала мне: «Пойдем, братец, в залу, там дедушка лежит». Я испугался и, все еще не понимая настоящего дела, спросил: «Да как же дедушка в залу пришел, разве он жив?» – «Какое жив, – отвечала Параша, – уж давно остамел; его обмыли, одели в саван, принесли в залу и положили на стол, отслужили панихиду, попы уехали, а теперь старик Еким читает псалтырь. Не слушайте сестрицы; ну, чего дедушку глядеть: такой страшный, одним глазом смотрит…» Каждое слово Параши охватывало мою душу новым ужасом, а последнее описание так меня поразило, что я с криком бросился вон из гостиной и через коридор и девичью прибежал в комнату двоюродных сестер; за мной прибежала Параша и сестрица, но никак не могли уговорить меня воротиться в гостиную. Правда, страх смешон и я не обвиняю Парашу за то, что она смеялась, уговаривая меня воротиться и даже пробуя увести насильно, против чего я защищался и руками и ногами; но муки, порождаемые страхом в детском сердце, так ужасны, что над ними грешно смеяться. Параша пошла за моей матерью, которая, как после я узнал, хлопотала вместе с другими около бабушки: бабушке сделалось дурно после панихиды, потому что она ужасно плакала, рвалась и билась. Мать пришла вместе с тетушкой Елизаветой Степановной. Я бросился к матери на шею и умолял ее не уводить меня в гостиную. Ей было это очень неприятно и стыдно за меня перед двоюродными сестрами, что я хотя мужчина, а такой трус. Она хотела употребить власть, но я пришел в исступленье, которого мать сама испугалась. Тетушка, видно, сжалилась надо мной и вызвалась перейти в гостиную с своими дочерьми, которые не боятся покойников. Мать в другое время ни за что бы не приняла такого одолженья – теперь же охотно и с благодарностью согласилась. Точно камень свалился с моего сердца, когда было решено, что мы перейдем в эту угольную комнату, отдаленную от залы. В ней не слышно было ни чтения псалтыря, ни вытья. Выть по мертвому, или причитать, считалось тогда необходимостью, долгом. Не только тетушки, но все старухи, дворовые и крестьянские, перебывали в зале, плакали и голосили, приговаривая: «Отец ты наш родимый, на кого ты нас оставил, сирот горемычных», и проч. и проч. Мы перебрались в тетушкину горницу очень скоро; я и не видел этого перетаскиванья, потому что нас позвали обедать.

Большой круглый стол был накрыт в бабушкиной горнице. Когда мы с сестрицей вошли туда, бабушка, все тетушки и двоюродные наши сестры, повязанные черными платками, а иные и в черных платках на шее, сидели молча друг возле друга; оба дяди также были там; общий вид этой картины произвел на меня тяжелое впечатление. Все перецеловали нас, плакали нараспев, приговаривали: «Покинул вас дедушка родимый» – и еще что-то в этом роде, чего я не помню.

Скоро стол уставили множеством кушаний. Не знаю почему, но вся прислуга состояла из горничных девушек. Отец был занят каким-то делом в столярной, и его дожидались довольно долго. Моя мать говорила своей свекрови: «Для чего вы, матушка, не изволите садиться кушать? Алексей Степаныч сейчас придет».

Но бабушка отвечала, что «Алеша теперь полный хозяин и господин в доме, так его следует подождать». Мать попробовала возразить: «Он ваш сын, матушка, и вы будете всегда госпожой в его доме». Бабушка замахала руками и сказала: «Нет, нет, невестынька: по-нашему, не так, а всякий сверчок знай свой шесток». Все это я слушал с большим вниманием и любопытством. Вдруг растворились двери и вошел мой отец. Я его уже давно не видал, видел только мельком ночью; он был бледен, печален и похудел. В одну минуту все встали и пошли к нему навстречу, даже толстая моя бабушка, едва держась на ногах и кем-то поддерживаемая, поплелась к нему, все же четыре сестры повалились ему в ноги и завыли. Всего нельзя было расслушать, да я и забыл многое.

Помню слова: «Ты теперь наш отец, не оставь нас, сирот». Добрый мой отец, обливаясь слезами, всех поднимал и обнимал, а своей матери, идущей к нему навстречу, сам поклонился в ноги и потом, целуя ее руки, уверял, что никогда из ее воли не выйдет и что все будет идти по-прежнему. Вслед за этой сценой все обратились к моей матери, и хотя не кланялись в ноги, как моему отцу, но просили ее, настоящую хозяйку в доме, не оставить их своим расположением и ласкою. Я видел, что моей матери все это было неприятно и противно; она слишком хорошо знала, что ее не любили, что желали ей сделать всякое зло. Она отвечала холодно, что «никогда никакой власти на себя не возьмет и что будет всех уважать и любить, как и прежде». Сели за стол и принялись так кушать (за исключением моей матери), что я с удивлением смотрел на всех. Тетушка Татьяна Степановна разливала налимью уху из огромной кастрюли и, накладывая груды икры и печенок, приговаривала: «Покушайте, матушка, братец, сестрица, икорки-то и печеночек-то, ведь как батюшка-то любил их…» – и я сам видел, как слезы у ней капали в тарелку.

Точно так же и другие плакали и ели с удивительным аппетитом. После обеда все пошли спать и спали до вечернего чая. Проходя через девичью в нашу новую комнату, я с робостью поглядывал в растворенный коридор, который выходил прямо в залу, откуда слышалось однообразное, утомительное чтение псалтыря. Отец с матерью также отдыхали, а мы с сестрицей шепотом разговаривали. При дневном свете бодрость моя возвратилась, и я даже любовался яркими лучами солнца. Комната мне чрезвычайно нравилась; кроме того, что она отдаляла меня от покойника, она была угольная и одною своей стороною выходила на реку Бугуруслан, который и зимой не замерзал от быстроты течения и множества родников. Он круто поворачивал против самых окон. Вид в снегах быстро бегущей реки, летняя кухня на острову, высокие к ней переходы, другой остров с большими и стройными деревьями, опушенными инеем, а вдали выпуклоутесистая Челяевская гора, – вся эта картина произвела на меня приятное, успокоительное впечатление. В первый раз почувствовал я, что и вид зимней природы может иметь свою красоту.

Мое спокойствие продолжалось до сумерек. Сам того не примечая, с угасающими лучами заходящего солнца терял я свою бодрость. Я боялся даже идти пить чай в бабушкину комнату, потому что надобно было проходить в девичьей мимо известного коридора. Мать строго приказала мне идти. Я имел силу послушаться, но пробежал бегом через девичью, заткнув уши и отворотясь от коридора. После чаю у бабушки в горнице начались разговоры о том, как умирал и что завещал исполнить дедушка, а также о том, что послезавтра будут его хоронить. Мать, заметив, что такие разговоры меня смущают, сейчас увела нас с сестрой в нашу угловую комнату, даже пригласила к нам двоюродных сестриц. Они, посидев и поболтав с нами, ушли, и, когда надобно было ложиться спать, страх опять овладел мною и так выразился на моем лице, что мать поняла, какую ночь проведу я, если не лягу спать вместе с нею.

Горячею благодарностью к ней наполнилось мое сердце, когда она сама сказала мне: «Сережа, ты ляжешь со мной». Это все, что я мог желать, о чем, без сомнения, я стал бы и просить и в чем не отказали бы мне; но как тяжело, как стыдно было бы просить об этом! Я, конечно, не вдруг бы решился и прежде не один час провел бы в мучительном положении. О, благо тем, которые щадят, избавляют от унизительного сознания в трусости робкое сердце дитяти!

Ночь прошла спокойно. Я проснулся еще до света и услышал много любопытных разговоров между отцом и матерью. Я узнал, что отец мой хочет выйти в отставку и переехать на житье в Багрово. Эта весть очень меня огорчила; Багрово в оба раза представилось мне в неблагоприятном виде, и, конечно, не могло меня привлекать к себе; все мои мечты стремились к Сергеевке, где так весело провел я прошедшее лето. Тут же я в первый раз услышал, что у меня будет новая сестрица или братец.

Следующий день прошел точно так же, как и предыдущий: то есть днем я был спокойнее и бодрее, а к ночи опять начинал бояться. Всего больше тревожило меня сомнение, положит ли маменька меня с собою спать. Я с волнением дожидался того времени, когда начнут стлать постели, и почувствовал большую радость, увидя, что мои подушки кладут на маменькину постель. Нового я узнал, что завтра дедушку повезут хоронить в село Неклюдово, чего он именно не желал, потому что не любил всего неклюдовского. Почему было поступлено против его воли – я до сих пор не знаю, но помню, что говорили о каких-то важных причинах. Я должен признаться, что горячо желал, чтоб поскорее увезли дедушку. Я чувствовал, что только тогда возвратится в мою душу совершенное спокойствие. Мертвецов боятся многие во всю свою жизнь; я сам боялся их и никогда не видывал лет до двадцати. Страх этот определить трудно. Человек в зрелом возрасте, вероятно, страшится собственного впечатления: вид покойника возмутит его душу и будет преследовать его воображение; но тогда я положительно боялся и был уверен, что дедушка, как скоро я взгляну на него, на минуту оживет и схватит меня.

Наступил этот печальный и торжественный день. Все поднялись рано; началась беготня и беспрестанное хлопанье дверями. Когда мы пришли, ранее обыкновенного, пить чай в бабушкину горницу, то все тетушки и бабушка были уже одеты в дорожные платья; у крыльца стояло несколько повозок и саней, запряженных гусем. Двор и улица были полны народу: не только сошлись свои крестьяне и крестьянки, от старого и до малого, но и окольные деревни собрались проститься с моим дедушкой, который был всеми уважаем и любим, как отец. Много лет спустя я слыхал, что соседняя мордва иначе не называла его, как «отца наша». Когда все было готово и все пошли прощаться с покойником, то в зале поднялся вой, громко раздававшийся по всему дому: я чувствовал сильное волнение, но уже не от страха, а от темного понимания важности события, жалости к бедному дедушке и грусти, что я никогда его не увижу. Двери в доме были везде настежь, везде сделалась стужа, и мать приказала Параше не водить сестрицу прощаться с дедушкой, хотя она плакала и просилась. Итак, мы только трое остались в бабушкиной теплой горнице.

Вдруг поднялся глухой шум и топот множества ног в зале, с которым вместе двигался плач и вой: все это прошло мимо нас… И вскоре я увидел, что с крыльца, как будто на головах людей, спустился деревянный гроб; потом, когда тесная толпа раздвинулась, я разглядел, что гроб несли мой отец, двое дядей и старик Петр Федоров, которого самого вели под руки; бабушку также вели сначала, но скоро посадили в сани, а тетушки и маменька шли пешком; многие, стоявшие на дворе, кланялись в землю. Медленно двигаясь, толпа вышла на улицу, вытянулась во всю ее длину и наконец скрылась из моих глаз.

Стоя на стуле и смотря в окошко, я плакал от глубины души, исполненной искреннего чувства любви и умиления к моему дедушке, так горячо любимому всеми. На одно мгновение мне захотелось даже еще раз его увидеть и поцеловать исхудалую его руку.

Мы сидели в бабушкиной горнице и грустно молчали. После шума и движенья в доме наступила мертвая тишина. Вдруг подъехали к крыльцу сани; с них сошла мать и две наши двоюродные сестры. Я вскрикнул от радости; я думал, что все уехали в Неклюдово, за двадцать верст. Вслед за приездом матери повалили толпы возвращающегося народа. Мать проводила дедушку до околицы; там поставили гроб на сани, а все провожавшие сели в повозки. Мы ушли в свою угольную комнату. Мать, расстроенная душевно, потому что очень любила покойного дедушку, и очень утомленная, пролежала почти целый день, не занимаясь нами. Двоюродные сестрицы оставались у нас в комнате, и мы с ними очень разговорились, и очень дружелюбно. Впрочем, говорили почти все они, и я тут узнал много такого, о чем прежде не имел понятия и что даже считал невозможным. Я узнал, например, что они очень мало любят, а только боятся своих родителей, что они беспрестанно лгут и обманывают их; я принялся было осуждать своих сестриц, доказывать, как это дурно, и учить их, как надобно поступать добрым детям. Я говорил все то, что знал из книг, еще более из собственной моей жизни, но сестрицы меня или не понимали, или смеялись надо мной, или утверждали, что у них тятенька и маменька совсем не такие, как у меня.

Поздно вечером воротился отец. Бабушка с тетушками остались ночевать в Неклюдове у родных своих племянниц; мой отец прямо с похорон, не заходя в дом, как его о том ни просили, уехал к нам. Он целый день ничего не ел и ужасно устал, потому что много шел пешком за гробом дедушки. Эту ночь я спал уже на особой кроватке, вместе с сестрицей. Я вечером опять почувствовал страх, но скрыл его; мать положила бы меня спать с собою, а для нее это было беспокойно; к тому же она спала, когда я ложился. Долго не мог я заснуть; вид колыхающегося гроба и чего-то в нем лежащего, медленно двигающегося на плечах толпы народа, – не отходил от меня и далеко прогонял сон. Наконец после многих усилий я кое-как заснул, слава богу, и проснулся позже всех.

К обеду приехали бабушка, тетушки и дяди; накануне весь дом был вымыт, печи жарко истоплены и в доме стало тепло, кроме залы, в которую, впрочем, никто и не входил до девяти ден. Чтение псалтыря продолжалось и день и ночь уже в горнице дедушки, где он жил и скончался. Пили чай, обедали и ужинали у бабушки, потому что это была самая большая комната после залы; там же обыкновенно все сидели и разговаривали. Мать несколько дней не могла оправиться; она по большей части сидела с нами в нашей светлой угольной комнате, которая, впрочем, была холоднее других; но мать захотела остаться в ней до нашего отъезда в Уфу, который был назначен через девять дней.

Как я ни был мал, но заметил, что моего отца все тетушки, особенно Татьяна Степановна, часто обнимали, целовали и говорили, что он один остался у них кормилец и защитник. Мать мою также очень ласкали. Тетушка Татьяна Степановна часто приходила к нам, чтоб «матушке-сестрице не было скучно», и звала ее с собою, чтобы вместе поговорить о разных домашних делах. Но мать всегда отвечала, что «не намерена мешаться в их семейные и домашние дела, что ее согласие тут не нужно и что все зависит от матушки», то есть от ее свекрови. Возвращаясь с семейных совещаний, отец рассказывал матери, что покойный дедушка еще до нашего приезда отдал разные приказанья бабушке; назначил каждой дочери, кроме крестной матери моей, доброй Аксиньи Степановны, по одному семейству из дворовых, а для Татьяны Степановны приказал купить сторгованную землю у башкирцев и перевести туда двадцать пять душ крестьян, которых назвал поименно; сверх того, роздал дочерям много хлеба и всякой домашней рухляди. «Хоть батюшка мне ничего не говорил, а изволил только сказать: не оставь Танюшу и награди так же, как я наградил других сестер при замужестве, – но я свято исполню все, что он приказывал матушке». Мать одобрила его намеренье. Когда мой отец изъявил полное согласие на исполненье дедушкиной воли, то все благодарили его и низко кланялись, а Татьяна Степановна поклонилась даже в ноги. Она приходила также обнимать, целовать и благодарить мою мать, которая, однако, никаких благодарностей не принимала и возражала, что это дело до нее вовсе не касается. Я замечал иногда, что Параша что-то шептала моей матери; иногда она слушала ее, а всего чаще заставляла молчать и прогоняла, и вот что эта Параша, одевая меня, один раз мне сказала: «Да, вы тут сидите, а вас грабят». Я не понял и попросил объяснения. Параша отвечала: «Да вот сколько теперь батюшка-то ваш роздал крестьян, дворовых людей и всякого добра вашим тетушкам-то, а все понапрасну; они всклепали на покойника; они точно просили, да дедушка отвечал: что брат Алеша даст, тем и будьте довольны.

Никанорка Танайченок все это своими ушами слышал и все в доме это знают». Я плохо понимал, о чем шло дело, и это не произвело на меня никакого впечатления; но я, как и всегда, поспешил рассказать об этом матери. Она так рассердилась и так кричала на Парашу, так грозила ей, что я испугался. Параша плакала, просила прощенья, валялась в ногах у моей матери, крестилась и божилась, что никогда вперед этого не будет. Мать сказала ей, что если еще раз что-нибудь такое случится, то она отошлет ее в симбирское Багрово ходить за коровами. Как было мне жаль бедную Парашу, как она жалобно на меня смотрела и как умоляла, чтоб я упросил маменьку простить ее!.. И я с жаром просил за Парашу, обвиняя себя, что подверг ее такому горю. Мать простила, но со всем тем выгнала вон из нашей комнаты свою любимую приданую женщину и не позволила ей показываться на глаза, пока ее не позовут, а мне она строго подтвердила, чтоб я никогда не слушал рассказов слуг и не верил им и что это все выдумки багровской дворни: разумеется, что тогда никакое сомнение в справедливости слов матери не входило мне в голову. Только впоследствии понял я, за что мать сердилась на Парашу и отчего она хотела, чтоб я не знал печальной истины, которую мать знала очень хорошо. Понял также и то, для чего мать напрасно обвиняла багровскую дворню, понял, что в этом случае дворня была выше некоторых своих господ.

Обрадованный, что со мной и с сестрицей бабушка и тетушка стали ласковы, и уверенный, что все нас любят, я сам сделался очень ласков со всеми, особенно с бабушкой. Я скоро предложил всему обществу послушать моего чтения из «Россиады» и трагедий Сумарокова. Меня слушали с любопытством, хвалили и говорили, что я умник, грамотей и чтец.

Через несколько дней страх мой совершенно прошел. Я стал ходить по всему дому, провожаемый иногда Евсеичем. Один раз как-то без него я заглянул даже в дедушкину комнату: она была пуста, все вещи куда-то вынесли, стояла только в углу его скамеечка и кровать с веревочным переплетом, посредине которого лежал тонкий лубок, покрытый войлоком, а на войлоке спали поочередно который-нибудь из чтецов псалтыря. Чтецов было двое: дряхлый старик Еким Мысеич и очень молодой рыжий парень Василий. Они переменялись, читая день и ночь. Когда я вошел в первый раз в эту печальную комнату, читал Мысеич медленно и гнуся, плохо разбирая и в очки церковную печать. В углу стоял высокий столик, накрытый белой салфеткой, с большим образом, перед которым теплилась желтая восковая свечка; Еким иногда крестился, а иногда и кланялся. Я стоял долго и тихо, испытывая чувство грустного умиленья. Вдруг мне захотелось самому почитать псалтырь по дедушке: я еще в Уфе выучился читать церковную печать. Я попросил об этом Екима, и он согласился. Заставив меня наперед помолиться богу, Мысеич подставил мне низенькую дедушкину скамеечку, и я, стоя, принялся читать.

Какое-то волненье стесняло мою грудь, я слышал биение моего сердца, и звонкий голос мой дрожал; но я скоро оправился и почувствовал неизъяснимое удовольствие. Я читал довольно долго, как вдруг голос Евсеича, который, вошедши за мной, уже давно стоял и слушал, перервал меня. «Не будет ли, соколик? – сказал он. – А читать горазд». Я оглянулся: Мысеич заснул, прислонясь к окошку. Мы разбудили его, и он, благословясь, принялся за чтение. Я помолился перед образом, посмотрел на дедушкину кровать, на которой спал рыжий Васька, вспомнил все прошедшее и грустно вышел из комнаты. Пришел и девятый день, день поминовенья по усопшем дедушке.

Накануне все, кроме отца и матери, даже двоюродные сестры, уехали ночевать в Неклюдово. В девятый же день и отец с матерью, рано поутру, чтоб поспеть к обедне, уехали туда же. В целом доме оставались одни мы с сестрицей. Евсеич со мной не расставался, и я упросил его пойти в комнату дедушки, чтоб еще раз почитать по нем псалтырь. В горнице так же читал Мысеич и так же спал рыжий Васька. Хотя я начал читать не без волнения, но голос мой уже не дрожал, и я читал еще с большим внутренним удовольствием, чем в первый раз. Долго и терпеливо слушал Евсеич; наконец так же сказал: «Не будет ли, соколик? Чай, ножки устали». Мысеич опять дремал, прислонясь к окошку; я опять помолился богу и даже поклонился в землю, опять с грустью посмотрел на дедушкину кровать – и мы вышли. Дедушкиной горницы в этом виде я уже более не видал. Выходя из комнаты, Евсеич сказал мне: «Вот это хорошо вышло! В Неклюдове служили по дедушке панихиду на его могилке, а ты, соколик, читал по нем псалтырь в его горнице», и я чувствовал необыкновенное удовольствие, смешанное с какой-то даже гордостью.

К обеду, о котором, как я заметил, заранее хлопотали тетушки, все воротились из Неклюдова; даже приехали бабушкины племянницы со старшими детьми. Еще до приезда хозяев и гостей был накрыт большой стол в зале. Мать воротилась очень утомленная и расстроенная, отец с красными глазами от слез, а прочие показались мне довольно спокойными. Как приехали, так сейчас сели за обед. Кушаний было множество и все такие жирные, что мать нам с сестрицей почти ничего есть не позволяла. В конце обеда явились груды блинов; их кушали со слезами и даже с рыданьями, хотя перед блинами все были спокойны и громко говорили. Мать ничего не ела и очень была печальна; я глаз с нее не сводил. Я слышал, как она, уйдя после обеда в нашу комнату, сказала Параше, с которой опять начала ласково разговаривать, что она «ничего не могла есть, потому что обедали на том самом столе, на котором лежало тело покойного батюшки». Меня так поразили эти слова, что я сам почувствовал какое-то отвращение к кушаньям, которые ел. Мне даже сделалось тошно. Вечером гости уехали, потому что в доме негде было поместиться.

На другой день мы собирались и укладывались, а на третий, рано поутру, уехали. Прощанье было продолжительное, обнимались, целовались и плакали, особенно бабушка, которая не один раз говорила моему отцу: «Ради бога, Алеша, выходи поскорее в отставку и переезжай в деревню. Где мне управлять мужским хозяйством: мое дело вдовье и старушечье; я плоха, а Танюша человек молодой, да мы и не смыслим. Все ведь держалось покойником, а теперь нас с Танюшей никто и слушать не станет. Все разъедутся по своим местам; мы останемся одни, дело наше женское, – ну, что мы станем делать?» Отец обещал исполнить ее волю.

 

Уфа

Надобно признаться, что мне не жаль было покинуть Багрово. Два раза я жил в нем, и оба раза невесело. В первый раз была дождливая осень и тяжелая жизнь в разлуке с матерью и отцом при явном недоброжелательстве родных-хозяев, или хозяек, лучше сказать. Во второй раз стояла жестокая зима, скончался дедушка, и я испытал впечатления мучительного страха, о котором долго не мог забыть. Итак, не за что было полюбить Багрово.

Обратный путь наш в Уфу совершился скорее и спокойнее: морозы стояли умеренные, окошечки в нашем возке не совсем запушались снегом, и возок не опрокидывался.

В Уфе все знакомые наши друзья очень нам обрадовались. Круг знакомых наших, особенно знакомых с нами детей, значительно уменьшился. Крестный отец мой, Д.Б.Мертваго, который хотя никогда не бывал со мной ласков, но зато никогда и не дразнил меня, – давно уже уехал в Петербург. Княжевичи с своими детьми переехали в Казань. Мансуровы также со всеми детьми куда-то уехали.

Обогащенный многими новыми понятиями и чувствами, я принялся опять перечитывать свои книги и многое понял в них яснее прежнего, увидел даже то, чего прежде вовсе не видал, а потому и самые книги показались мне отчасти новыми. С лишком год прошел после неудачной моей попытки учить грамоте милую мою сестрицу, и я снова приступил к этому важному и еще неблагодарному для меня делу, неуспех которого меня искренно огорчал.

Сестрица моя выучивала три-четыре буквы в одно утро, вечером еще знала их, потому что, ложась спать, я делал ей всегда экзамен; но на другой день поутру она решительно ничего не помнила. Писать прописи я начал уже хорошо, арифметика была давно брошена. У меня была надежда, что весной мы опять поедем в Сергеевку; но мать сказала мне, что этого не будет. Во-первых, потому, что она, слава богу, здорова, а во-вторых, потому, что в исходе мая она, может быть, подарит мне сестрицу или братца. Хотя это известие очень меня занимало и радовало, но грустно мне было лишиться надежды прожить лето в Сергеевке. Я уже начинал сильно любить природу, охота удить также сильно начинала овладевать мною, и приближение весны волновало сердце мальчика (будущего страстного рыбака), легко поддающегося увлечениям.

С самого возвращения в Уфу я начал вслушиваться и замечать, что у матери с отцом происходили споры, даже неприятные. Дело шло о том, что отец хотел в точности исполнить обещанье, данное им своей матери: выйти немедленно в отставку, переехать в деревню, избавить свою мать от всех забот по хозяйству и успокоить ее старость. Переезд в деревню и занятия хозяйством он считал необходимым даже и тогда, когда бы бабушка согласилась жить с нами в городе, о чем она и слышать не хотела. Он говорил, что «без хозяина скоро портится порядок и что через несколько лет не узнаешь ни Старого, ни Нового Багрова». На все эти причины, о которых отец мой говаривал много, долго и тихо, – мать возражала с горячностью, что «деревенская жизнь ей противна, Багрово особенно не нравится и вредно для ее здоровья, что ее не любят в семействе и что ее ожидают там беспрестанные неудовольствия». Впрочем, была еще важная причина для переезда в деревню: письмо, полученное от Прасковьи Ивановны Куролесовой. Узнав о смерти моего дедушки, которого она называла вторым отцом и благодетелем, Прасковья Ивановна писала к моему отцу, что «нечего ему жить по пустякам в Уфе, служить в каком-то суде из трехсот рублей жалованья, что гораздо будет выгоднее заняться своим собственным хозяйством, да и ей, старухе, помогать по ее хозяйству. Оно же и кстати, потому что Старое Багрово всего пятьдесят верст от Чурасова, где она постоянно живет». В заключение письма она писала, что «хочет узнать в лицо Софью Николавну, с которою давно бы пора ее познакомить; да и наследников своих она желает видеть». Письмо это отец несколько раз читал матери и доказывал, что тут и рассуждать нечего, если не хотим прогневать тетушку и лишиться всего. Против этих слов мать ничего не возражала. Я и прежде составил себе понятие, что Прасковья Ивановна – какая-то сила, повелительница, нечто вроде покойной государыни, а теперь еще больше утвердился в моих мыслях. Споры, однако, продолжались, отец не уступал, и все, чего могла добиться мать, состояло в том, что отец согласился не выходить в отставку немедленно, а отложил это намерение до совершенного выздоровления матери от будущей болезни, то есть до лета.

Будущую болезнь объяснили мне ожидаемым появлением сестрицы или братца. Написали письмо к Прасковье Ивановне и не один раз его перечитывали; заставляли и меня написать по линейкам, что «я очень люблю бабушку и желаю ее видеть». Я не мог любить да и видеть не желал Прасковью Ивановну, потому что не знал ее, и, понимая, что пишу ложь, всегда строго осуждаемую у нас, я откровенно спросил: «Для чего меня заставляют говорить неправду?» Мне отвечали, что когда я узнаю бабушку, то непременно полюблю и что я теперь должен ее любить, потому что она нас любит и хочет нам сделать много добра.

Дальнейших возражений и вопросов моих не стали слушать. В городе беспрестанно получались разные известия из Петербурга, которые приводили всех в смущение и страх; но в чем состояли эти известия, я ничего узнать не мог, потому что о них всегда говорили потихоньку, а на мои вопросы обыкновенно отвечали, что я еще дитя и что мне знать об этом не нужно. Мне было досадно; особенно сердил меня один ответ: «Много будешь знать, скоро состареешься». Одного только обстоятельства нельзя было скрыть: государь приказал, чтобы все, кто служит, носили какие-то сюртуки особенного покроя, с гербовыми пуговицами (сюртуки назывались оберроками), и кроме того, чтоб жены служащих чинов носили сверх своих парадных платьев что-то вроде курточки, с таким же шитьем, какое носят их мужья на своих мундирах. Мать была мастерица на всякие вышивания и сейчас принялась шить по карте серебряные петлицы, которые очень были красивы на голубом воротнике белого спензера, или курточки. Мать выезжала в таком наряде несколько раз по праздникам в церковь, к губернаторше и еще куда-то. Я всегда любовался ею и провожал до лакейской. Все называли мою мать красавицей, и точно она была лучше всех, кого я знал.

Весна пришла, и вместо радостного чувства я испытывал грусть. Что мне было до того, что с гор бежали ручьи, что показались проталины в саду и около церкви, что опять прошла Белая и опять широко разлились ее воды! Не увижу я Сергеевки и ее чудного озера, ее высоких дубов, не стану удить с мостков вместе с Евсеичем, и не будет лежать на берегу Сурка, растянувшись на солнышке! Вдруг узнаю я, что отец едет в Сергеевку. Кажется, это было давно решено, и только скрывали от меня, чтобы не дразнить понапрасну ребенка. В Сергеевку приехал землемер Ярцев, чтоб обмежевать нашу землю.

Межеванье обещали покончить в две недели, потому что моему отцу нужно было воротиться к тому времени, когда у меня будет новая сестрица или братец. Проситься с отцом я не смел. Дороги были еще не проездные, Белая в полном разливе, и мой отец должен был проехать на лодке десять верст, а потом добраться до Сергеевки кое-как в телеге. Мать очень беспокоилась об отце, что и во мне возбудило беспокойство. Мать боялась также, чтоб межеванье не задержало отца. И чтоб ее успокоить, он дал ей слово, что если в две недели межеванье не будет кончено, то он все бросит, оставит там поверенным кого-нибудь, хотя Федора, мужа Параши, а сам приедет к нам, в Уфу. Мать не могла удержаться от слез, прощаясь с моим отцом, а я разревелся. Мне было грустно расстаться с ним, и страшно за него, и горько, что не увижу Сергеевки и не поужу на озере. Напрасно Евсеич утешал меня тем, что теперь нельзя гулять, потому что грязно; нельзя удить, потому что вода в озере мутная, – я плохо ему верил: я уже не один раз замечал, что для моего успокоенья говорили неправду. Медленно тянулись эти две недели. Хотя я, живя в городе, мало проводил времени с отцом, потому что поутру он обыкновенно уезжал к должности, а вечером – в гости или сам принимал гостей, но мне было скучно и грустно без него. Отец не успел мне рассказать хорошенько, что значит межевать землю, и я для дополнения сведений расспросив мать, а потом Евсеича, в чем состоит межеванье, и не узнав от них почти ничего нового (они сами ничего не знали), составил себе, однако, кое-какое понятие об этом деле, которое казалось мне важным и торжественным. Впрочем, я знал внешнюю обстановку межеванья: вехи, колья, цепь и понятых. Воображение рисовало мне разные картины, и я бродил мысленно вместе с моим отцом по полям и лесам Сергеевской дачи. Очень странно, что составленное мною понятие о межеванье довольно близко подходило к действительности: впоследствии я убедился в этом на опыте; даже мысль дитяти о важности и какой-то торжественности межеванья всякий раз приходила мне в голову, когда я шел или ехал за астролябией, благоговейно несомой крестьянином, тогда как другие тащили цепь и втыкали колья через каждые десять сажен; настоящего же дела, то есть измерения земли и съемки ее на план, разумеется, я тогда не понимал, как и все меня окружавшие.

Отец сдержал свое слово: ровно через две недели он воротился в Уфу.

Возвращаться было гораздо труднее, чем ехать на межеванье. Вода начала сильно сбывать, во многих местах земля оголилась, и все десять верст, которые отец спокойно проехал туда на лодке, надобно было проехать в обратный путь уже верхом. Воды еще много стояло в долочках и ложбинках, и она доставала иногда по брюхо лошади. Отец приехал, весь с ног до головы забрызганный грязью. Мать и мы с сестрицей очень ему обрадовались, но отец был невесел; многие башкирцы и все припущенники, то есть жители «Киишек» и «Тимкина», объявили спор и дачу обошли черными (спорными) столбами: обмежеванье белыми столбами означало бесспорность владения. Рассказав все подробно, отец прибавил: «Ну, Сережа, Сергеевская дача пойдет в долгий ящик и не скоро достанется тебе; напрасно мы поторопились перевести туда крестьян». Я огорчился, потому что мне очень было приятно иметь собственность, и я с тех пор перестал уже говорить с наслаждением при всяком удобном случае: «Моя Сергеевка».

Приближался конец мая, и нас с сестрицей перевели из детской в так называемую столовую, где, впрочем, мы никогда не обедали; с нами спала Параша, а в комнате, которая отделяла нас от столярной, спал Евсеич: он получил приказание не отходить от меня. Такое отлучение от матери, через всю длину огромного дома, несмотря на уверения, что это необходимо для маменькиного здоровья, что жизнь будущего братца или сестрицы от этого зависит, показалось мне вовсе не нужным; только впоследствии я узнал настоящую причину этого удаления.

В это время, кажется 1-го июня, случилась жестокая гроза, которая произвела на меня сильное впечатление страха. Гроза началась вечером, часу в десятом; мы ложились спать; прямо перед нашими окнами был закат летнего солнца, и светлая заря, еще не закрытая черною приближающеюся тучею, из которой гремел по временам глухой гром, озаряла розовым светом нашу обширную спальню, то есть столовую; я стоял возле моей кроватки и молился богу. Вдруг страшный громовой удар потряс весь дом и оглушил нас; я бросился на свою кроватку и очень сильно ушиб себе ногу. Несколько минут я не мог опомниться; опомнившись, я увидел, что сижу на коленях у Евсеича, что дождь льет как из ведра и что комната освещена не зарею, а заревом от огня. Евсеич рассказал мне, что это горит соборная троицкая колокольня, которую зажгла молонья. Милая моя сестрица также была испугана и также сидела на руках своей няни; вдруг вошла княжна калмычка и сказала, что барыня спрашивает к себе детей. Нас повели в спальню. Мать лежала в постели, отец хлопотал около нее вместе с бабушкой-повитушкой (как все ее называли), Аленой Максимовной. Я заметил, что мать не только встревожена, но и нездорова; она положила нас к себе на постель, ласкала, целовала, и мне показалось, что она даже плакала. Видя мое беспокойство, сообщившееся и моей сестрице, она уверила нас, что ее испугал гром, что она боялась нашего испуга и что завтра будет здорова. Она перекрестила нас и послала спать; отец также перекрестил. Я заметил, что он не раздевался и не собирается лечь в постель. Я догадался, что мать больна. Мы воротились в нашу комнату.

Ночь была душная, растворили окна, ливень унялся, шел уже мелкий дождь; мы стали смотреть в окна и увидели три пожара, от которых, несмотря на черные тучи, было довольно светло. Кто-то из военных подъезжал к нашему окошку и спрашивал о здоровье нашей матери. Сестрица моя скоро задремала, Параша уложила ее спать и сама заснула. Мы с Евсеичем долго смотрели в окно и разговаривали. Испуг мой прошел, и я принялся расспрашивать, что такое молонья, отчего она зажигает, отчего гремит гром? Евсеич отвечал, что «молонья – огненная громовая стрела и во что она ударит, то и загорится».

Небо очистилось, замелькали звезды, становилось уже светло от утренней зари, когда я заснул в моей кроватке.

На другой день догадка моя подтвердилась: мать точно была больна; этого уже не скрывали от нас. Приезжал наш друг Авенариус и еще какой-то другой доктор. Я с сестрицей приходил к маменьке на одну минуту; она, поцеловав нас, сказала, что хочет почивать, и отпустила. Я не мог рассмотреть лица матери: в комнате было почти темно от опущенных зеленых гардин. Отец был бледен и смущен. Тоска сжала мое сердце. Я ничем не мог заниматься, а только плакал и просился к маменьке. Видно, отцу сказали об этом: он приходил к нам и сказал, что если я желаю, чтоб мать поскорее выздоровела, то не должен плакать и проситься к ней, а только молиться богу и просить, чтоб он ее помиловал, что мать хоть не видит, но материнское сердце знает, что я плачу и что ей от этого хуже. Я поверил, молился богу и хотя не успокоился, но удерживался от слез. Я даже уговаривал свою сестрицу, которая также тосковала и не раз принималась плакать. Тяжело прошел этот мучительный день. На следующий, видно, было еще хуже нашей маменьке, потому что нас и здороваться к ней не водили. Доктора приезжали часто. Приносили из церкви большой местный образ иверской божьей матери и служили молебен у маменьки в спальне. Нас же не пустили туда, но мы видели и слышали, как с пеньем пронесли образ через залу, молились в отворенную дверь нашей столовой. В этот день нас даже не водили гулять в сад, а приказали побегать по двору, который был очень велик и зеленелся как луг; но мы не бегали, а только ходили тихо взад и вперед. Напрасно Сурка ласкался, забегал мне в лицо, прыгал на меня, лизал мои руки, – я совершенно не мог им заниматься. Евсеич и Параша печально молчали или потихоньку перешептывались между собой. Евсеич уже не старался меня развеселить или утешить, а только повторял, видя мои глаза, беспрестанно наполняющиеся слезами: «Молись богу, соколик, чтоб маменька выздоровела».

Мы воротились с печального гулянья, я бросился в свою кроватку, задернулся занавесками, спрятал голову под подушки и дал волю слезам, которые удерживал я так долго, с невероятными усилиями для дитяти. В то же время мелькнула у меня мысль, что я спрятался, что я не всхлипываю, что маменька не увидит и не услышит моих слез. Видно, Евсеич догадался, что такие слезы нельзя остановить; он долго стоял возле моей кроватки, знал, что я плачу, и молчал. Наконец вылились слезы, и я заснул. Спал я довольно долго и проснулся с криком, как будто от испуга. Сестрица первая подбежала ко мне, весело говоря: «Маменьке получше», и Параша сказала то же. Евсеича не было с нами, но он скоро пришел, и Параша встретила его вопросом: «Ну что, ведь барыне получше?» – «Получше», – отвечал Евсеич, но нетвердым голосом. Я это заметил, однако успокоился несколько. Давно прошло время обеда. Сестрица не хотела без меня кушать, но теперь, вместе со мною, охотно села за стол, и мы кое-как пообедали. Я упросил Евсеича узнать об маменьке; он ходил и, поспешно воротясь, сказал: «Барыня почивает». Через несколько времени ходила Параша и принесла такое же известие. Сомнение начало вкрадываться в мою душу. Я пристально посмотрел в глаза Евсеичу и Параше и твердо сказал: «Вы неправду говорите». Они смутились, переглянулись и не вдруг отвечали.

Все это я заметил, и уже не слушал потом никаких уверений и утешений. Во время этого спора вошел отец. По его лицу я все угадал. «Пойдемте, – сказал он тихо, – мать хочет вас видеть и благословить». Я зарыдал, а за мной и сестрица. «Послушайте, – сказал отец, – если мать увидит, что вы плачете, то ей сделается хуже и она от того может умереть; а если вы не будете плакать, то ей будет лучше». Слезы высохли у меня на глазах, сестрица тоже перестала плакать. Погодя немного, отец взял нас за руки и привел в спальную. В комнате было так темно, что я видел только образ матери, а лица разглядеть не мог; нас подвели к кровати, поставили на колени, мать благославила нас образом, перекрестила, поцеловала и махнула рукой. Нас поспешно увели. В гостиной встретили мы священника; он также благословил нас, и мы воротились в свою комнату в каком-то душевном оцепенении. Я вдруг как будто забыл, что маменька нас благославила, простилась с нами… Я потерял способность не только соображения, но и понимания; одно вертелось у меня в голове, что у маменьки темно и что у ней горячее лицо. Евсеич, Параша и сестрица плакали, а у меня не было ни одной слезинки. Не знаю, что было со мной? Я не могу назвать тогдашнего моего духовного состояния холодным отчаянием. Мысль о смерти матери не входила мне в голову, и я думаю, что мои понятия стали путаться и что это было началом какого-то помешательства. – Пришло время ложиться спать. Евсеич раздел меня, велел мне молиться богу, и я молился, и, по обыкновению, прочитав молитву, проговорил вслух: «Господи, помилуй тятеньку и маменьку». Я лег, Евсеич сел подле меня и начал что-то говорить, но я ничего не слыхал. Не помню, чтоб я спал, но Евсеич уверял после, что я скоро заснул и спал около часа. Я помню только, что вдруг начал слышать радостные голоса: «Слава богу, слава богу, бог дал вам братца, маменька теперь будет здорова». Это говорили Евсеич и Параша моей сестрице, которая, с радостным криком, повторяя эти слова, прибежала к моей кроватке, распахнула занавески, влезла ко мне и обняла меня своими ручонками… Я вспомнил все и зарыдал как исступленный, рыдал так долго, что смутил общую радость и привел всех в беспокойство. Сходили за моим отцом. Он пришел и, услыша издали мои рыданья, подходя ко мне, закричал: «Что ты, Сережа! Надо радоваться, а не плакать. Слава богу! Мать будет здорова, у тебя родился братец…» Он взял меня на руки, посадил к себе на колени, обнял и поцеловал. Не скоро унялись судорожные рыдания и всхлипыванья, внутренняя и наружная дрожь. Наконец все мало-помалу утихло, и прежде всего я увидел, что в комнате ярко-светло от утренней зари, а потом понял, что маменька жива, будет здорова, – и чувство невыразимого счастья наполнило мою душу! Это происходило 4-го июня, на заре перед восходом солнца, следовательно, очень рано. Я все спрашивал, отчего сестрица проснулась, отчего она прежде меня узнала радостное известие?

Сестрица уверяла, что она не спала, когда прибежала Параша, но я спорил и не верил. Я долго так же спорил, утверждая, что я не засыпал; но наконец должен был согласиться, что я действительно спал, что меня разбудили громкие речи Параши, Евсеича и крик сестрицы. Отец поспешил уйти, а дядька и нянька поспешили нас с сестрицей уложить почивать. Мы не скоро заснули, а все переговаривались, лежа в своих кроватках: какой у нас братец? Наконец нам запретили говорить, и мы сладко заснули.

Поздно последовало наше радостное пробуждение. Я сейчас стал проситься к маменьке, и просился так неотступно, что Евсеич ходил с моей просьбой к отцу; отец приказал мне сказать, чтоб я и не думал об этом, что я несколько дней не увижу матери. Это меня – огорчило. Потом я стал просить поглядеть братца, и Параша сходила и выпросила позволенья у бабушки-повитушки, Алены Максимовны, прийти нам с сестрицей потихоньку, через девичью, в детскую братца, которая отделялась от спальни матери другою детскою комнатой, где обыкновенно жили мы с сестрицей. Мы еще в сенях пошли на цыпочках, чему Параша много смеялась. В маленькой детской висела прекрасная люлька на медном кольце, ввернутая в потолок. Эту люльку подарил покойный дедушка Зубин, когда еще родилась старшая моя сестра, вскоре умершая; в ней качались и я, и моя вторая сестрица. Подставили стул, я влез на него и, раскрыв зеленый шелковый положок, увидел спящего спеленанного младенца и заметил только, что у него на головке черные волоски. Сестрицу взяли на руки, и она также посмотрела на спящего братца – и мы остались очень довольны. Приготовленная заранее кормилица, еще не кормившая братца, которому давали только ревенный сироп, нарядно одетая, была уже тут; она поцеловала у нас ручки. Алена Максимовна, видя, что мы такие умные дети, ходим на цыпочках и говорим вполголоса, обещала всякий день пускать нас к братцу именно тогда, когда она будет его мыть. Обрадованные такими приятными надеждами, мы весело пошли гулять и бегать сначала по двору, а потом и по саду. На этот раз ласки моего любимца Сурки были приняты мною благосклонно, и я, кажется, бегал, прыгал и валялся по земле больше, чем он; когда же мы пошли в сад, то я сейчас спросил: «Отчего вчера нас не пустили сюда?» Живая Параша, не подумав, отвечала: «Оттого, что вчера матушка очень стонали, и мы в саду услыхали бы их голос». Меня так встревожило и огорчило это известие, что Параша не знала, как поправить дело. Она уверяла и божилась, – что теперь все прошло, что она своими глазами видела барыню, говорила с ней и что они здоровы, а только слабы.

Параша просила даже меня не сказывать Евсеичу и никому, что она проболталась, и уверяла, что ее будут очень бранить; я обещал никому не говорить. Я поверил Параше, успокоился, и у меня опять стало весело на сердце.

До самого вечера ничем не омрачилось светлое состояние моей души. Из последних слов Параши я еще более понял, как ужасно было вчерашнее прошедшее; но в то же время я совершенно поверил, что теперь все прошло благополучно и что маменька почти здорова. Вечером частый приезд докторов, суетливая беготня из девичьей в кухню и людскую, а всего более печальное лицо отца, который приходил проститься с нами и перекрестить нас, когда мы ложились спать, – навели на меня сомнение и беспокойство. На мои вопросы отец не имел духу отвечать, что маменька здорова; он только сказал мне, что ей лучше и что, бог милостив, она выздоровеет… Бог точно был к нам милостив, и через несколько дней, проведенных мною в тревоге и печали, повеселевшее лицо отца и уверенья Авенариуса, что маменька точно выздоравливает и что я скоро ее увижу, совершенно меня успокоили. Тут только обратил я все мое вниманье, любопытство и любовь на нового братца.

Мы по-прежнему ходили к нему всякий день и видели, как его мыли; но сначала я смотрел на все без участья: я мысленно жил в спальной у моей матери, у кровати больной.

Наконец, не видавшись с матерью около недели, я увидел ее, бледную и худую, все еще лежащую в постели; зеленые гардинки были опущены, и потому, может быть, лицо ее показалось мне еще бледнее. Отец заранее наказал мне, чтобы я не только не плакал, но и не слишком радовался, не слишком ласкался к матери. Это меня очень смутило: одевать свое горячее чувство в более сдержанные, умеренные выражения я тогда еще не умел: я должен был показаться странным, не тем, чем я был всегда, и мать сказала мне: «Ты, Сережа, совсем не рад, что у тебя мать осталась жива…» Я заплакал и убежал. Отец объяснил матери причину моего смущения. Мне дали проплакаться немножко и опять позвали в спальню. Мать нежно приласкала меня и сестрицу (меня особенно) и сказала: «Не бойтесь, мне не будет вредна ваша любовь». Я обнял мать, плакал на ее груди и шептал: «Я сам бы умер, если б вы умерли».

Видно, мать почувствовала, что ее слишком волнует свиданье с нами, потому что вдруг и торопливо сказала: «Подите к братцу: его скоро будут крестить». Мы прямо пошли к братцу. Его только что вымыли, одели в новую распашонку, завернули в новую простынку и в розовое атласное одеяльце: он, разумеется, плакал; мне стало жалко, но у груди кормилицы он сейчас успокоился. Видя приготовления к крестинам и слыша, что говорят о них, я попросил объяснения этому, неслыханному и невиданному мною, делу. Мне объяснили, и я захотел непременно быть крестным отцом моего братца. Мне говорили, что этого нельзя, что я маленький, что у меня нет кумы, но последнее препятствие я сейчас преодолел, сказав, что кумой будет моя сестрица. Видя мое упорство и не желая довести меня до слез, меня обманули, как я после узнал, то есть поставили вместе с сестрицей рядом с настоящим кумом и кумою. Крещение, символических таинств которого я не понимал, возбудило во мне сильное внимание, изумление и даже страх: я боялся, что священник порежет ножницами братцыну головку, а погружение младенца в воду заставило меня вскрикнуть от испуга… Но я неотступными просьбами выпросил позволение подержать на своих руках моего крестного сына, – разумеется, его придерживала бабушка-повитушка, – и я долго оставался в приятном заблуждении, что братец мой крестный сын, и даже, прощаясь, всегда его крестил.

Через несколько дней нас перевели из столовой в прежнюю детскую комнату. Мать поправлялась медленно, домашними делами почти не занималась, никого, кроме доктора, Чичаговых и К.А.Чепруновой, не принимала; я был с нею безотлучно. Я читал матери вслух разные книги для ее развлеченья, а иногда для ее усыпленья, потому что она как-то мало спала по ночам. Книги для развлеченья получала она из библиотеки С.И.Аничкова; для усыпленья же употреблялись мои детские книжки, а также «Херасков» и «Сумароков». В числе первых особенно памятна мне «Жизнь английского философа Клевеланда», кажется, в пятнадцати томах, которую я читал с большим удовольствием. Кроме чтенья я очень скоро привык ухаживать за больною матерью и в известные часы подавать ей лекарства, не пропуская ни одной минуты; в горничной своей она не имела уже частой надобности, я призывал ее тогда, когда было нужно. Мать была очень этим довольна, потому что не любила присутствия и сообщества слуг и служанок. Мысль, что я полезен матери, была мне очень приятна, я даже гордился тем. Часто и подолгу разговаривая со мною наедине, она, кажется, увидела, что я могу понимать ее более, чем она предполагала. Она стала говорить со мною о том, о чем прежде не говаривала. Я это заметил потому, что иногда предмет разговора превышал мой возраст и мои понятия.

Нередко детские мои вопросы изобличали мое непониманье, и мать вдруг переменяла разговор, сказав: «Об этом мы поговорим после». Мне особенно было неприятно, когда мать, рассуждая со мной, как с большим, вдруг переменяла склад своей речи и начинала говорить, применяясь к моему детскому возрасту. Самолюбие мое всегда оскорблялось такою внезапной переменой, а главное – мыслью матери, что меня так легко обмануть.

Впоследствии я стал хитрить, притворяясь, что все понимаю хорошо, и не предлагая вопросов. Между прочим, мать рассказывала мне, как ей не хочется уезжать на житье в деревню. У нее было множество причин; главные состояли в том, что Багрово сыро и вредно ее здоровью, что она в нем будет непременно хворать, а помощи получить неоткуда, потому что лекарей близко нет; что все соседи и родные ей не нравятся, что все это люди грубые и необразованные, с которыми ни о чем ни слова сказать нельзя, что жизнь в деревенской глуши, без общества умных людей, ужасна, что мы сами там поглупеем. «Одна моя надежда, – говорила мать, – Чичаговы; по счастью, они переезжают тоже в деревню и станут жить в тридцати верстах от нас. По крайней мере, хотя несколько раз в год будет с ними отвести душу». Не понимая всего вполне, я верил матери и разделял ее грустное опасенье. Предполагаемая поездка к бабушке Куролесовой в Чурасово и продолжительное там гощенье матери также не нравилось; она еще не знала Прасковьи Ивановны и думала, что она такая же, как и вся родня моего отца; но впоследствии оказалось совсем другое. Милая моя сестрица, до сих пор не понимаю отчего, очень грустила, расставаясь с Уфой.

Как только мать стала оправляться, отец подал просьбу в отставку; в самое это время приехали из полка мои дяди Зубины; оба отставили службу и вышли в чистую, то есть отставку; старший с чином майора, а младший – капитаном. Все удивлялись этой разнице в чинах; оба брата были в одно число записаны в гвардию, в одно число переведены в армейский полк капитанами и в одно же число уволены в отставку. Я очень обрадовался им, особенно дяде Сергею Николаичу, который, по моему мнению, так чудесно рисовал. Я напомнил ему, как он дразнил меня, когда я был маленький, и прибавил, с чувством собственного достоинства, что теперь уже нельзя раздразнить меня какими-нибудь пустяками. Дядя на прощанье нарисовал мне бесподобную картину на стекле: она представляла болото, молодого охотника с ружьем и легавую собаку, белую, с кофейными пятнами и коротко отрубленным хвостом, которая нашла какую-то дичь, вытянулась над ней и подняла одну ногу. Эта картинка была как бы пророчеством, что я со временем буду страстным ружейным охотником. Сергей Николаич сам был горячий стрелок. Оба дяди очень были огорчены, что мы переезжаем на житье в деревню.

Не дождавшись еще отставки, отец и мать совершенно собрались к переезду в Багрово. Вытребовали оттуда лошадей и отправили вперед большой обоз с разными вещами. Распростились со всеми в городе и, видя, что отставка все еще не приходит, решились ее не дожидаться. Губернатор дал отцу отпуск, в продолжение которого должно было выйти увольнение от службы; дяди остались жить в нашем доме: им поручили продать его.

Мы выехали из Уфы около того же числа, как и два года тому назад. Только помещались уже не так: с матерью вместе сидела кормилица с нашим маленьким братцем, а мы с сестрицей и Парашей ехали в какой-то коляске на пазах, которая вся дребезжала и бренчала, что нас очень забавляло. Мы ехали по той же дороге, останавливались на тех же местах, так же удили на Деме, так же пробыли в Парашине полторы суток и так же все осматривали. Я принял в другой раз на свою душу такие же приятные впечатления; хотя они были не так уже новы и свежи и не так меня изумляли, как в первый раз, но зато я понял их яснее и почувствовал глубже. Одно Парашино подействовало на меня грустно и тяжело. В этот год там случился неурожай; ржаные хлеба были редки, а яровые – низки и травны. Работы, казалось бы, меньше, а жницы и жнецы скучали ею больше. Один из них, суровый с виду, грубым голосом сказал моему отцу: «Невесело работать, Алексей Степаныч. Не глядел бы на такое поле: козлец да осот. Ходишь день-деньской по десятине да собираешь по колосу». Отец возразил: «Как быть, воля божья…» – и суровый жнец ласково отвечал: «Вестимо так, батюшка!»

Впоследствии понял я высокий смысл этих простых слов, которые успокаивают всякое волненье, усмиряют всякий человеческий ропот и под благодатною силою которых до сих пор живет православная Русь. Ясно и тихо становится на душе человека, с верою сказавшего и с верою услыхавшего их.

Вообще народ в Парашине был уныл, особенно потому, что к хлебному неурожаю присоединился сильный падеж рогатого скота. Отец говорил об этом долго с Миронычем, и Мироныч, между прочим, сказал: «Это еще не беда, что хлеба мало господь уродил, у нас на селе старого довольно, а у кого недостанет, так господский-то сусек на что? Вот беда крестьянину семьянному, с малыми детьми, когда бог его скотинкой обидит, без молочка ребятам плохо, батюшка Алексей Степаныч. Вот у десятника Архипова было в дому восемь дойных коров, а теперича не осталось ни шерстинки, а ребят куча. Прогневали бога!» Богатое село Парашино часто подвергалось скотским падежам. Отец знал настоящую их причину и сказал Миронычу: «Надо построже смотреть за кожевниками: они покупают у башкирцев за бесценок кожи с дохлых от чумы коров, и от этого у вас в Парашине так часты падежи». Мироныч почесал за ухом и с недовольным видом отвечал: «Коли от евтого, батюшка Алексей Степаныч, так уж за грехи наши господь посылает свое наслание».

Отец не забыл спросить о хвором старичке Терентье, бывшем засыпкой. Терентий был тогда же отставлен от всех работ и через год умер. На этот раз багровские старики отозвались об Мироныче, что «он стал маненько позашибаться», то есть чаще стал напиваться пьян, но все еще другого начальника не желали.

Мы выехали из Парашина на заре и приехали кормить на быстрый, глубокий, многоводный Ик. Мы расположились у последнего моста, на самом быстром рукаве реки. Тут я вполне рассмотрел и вполне налюбовался этою великолепною и необыкновенною рыбною рекою. Мы кормили с лишком четыре часа и досыта наудились, даже раков наловили. Ночевали в Коровине, а на другой день, около полден, увидели с горы Багрово. Я в это время сидел в карете с отцом и матерью. В карете было довольно просторно, и когда мать не лежала, тогда нас с сестрицей брали попеременно в карету; но мне доставалось сидеть чаще. День был красный и жаркий. Мать, в самом мрачном расположении духа, сидела в углу кареты; в другом углу сидел отец; он также казался огорченным, но я заметил, что в то же время он не мог без удовольствия смотреть на открывшиеся перед нашими глазами камышистые пруды, зеленые рощи, деревню и дом.

 

Приезд на постоянное житье в багрово

Когда мы подъехали к дому, бабушка, в полгода очень постаревшая, и тетушка Татьяна Степановна стояли уже на крыльце. Бабушка с искренними, радостными слезами обняла моего отца и мать, перекрестилась и сказала: «Ну, слава богу! Приехали настоящие хозяева. Не чаяла дождаться вас. Мы с Танюшей дни и часы считали и глазыньки проглядели, глядя на уфимскую дорогу». Мы вошли прямо к бабушке: она жила в дедушкиной горнице, из которой была прорублена дверь в ее прежнюю комнату, где поселилась Татьяна Степановна. Бабушка с тетушкой обедали, когда мы приехали, за маленьким столиком у бабушкиной кровати; прислуга была женская; всех лакеев посылали на полевую работу. Бабушка бросила свой обед. Началась беготня и хлопоты, чтоб накормить нас обедом. Набежала куча девок, проворно накрыли стол в зале, и мы вместе с бабушкой и тетушкой очень скоро сели за обед. Блюд оказалось множество, точно нас ждали, но все кушанья были так жирны, что мать и я с сестрицей встали из-за стола почти голодные. Бабушка, беспрестанно со слезами вспоминая дедушку, кушала довольно; она после обеда, по обыкновению, легла уснуть, а мать и отец принялись распоряжаться своим помещением в доме. Новая горница (так ее всегда звали) для молодой барыни была еще не совсем отделана: в ней работали старый столяр Михей и молодой столяр Аким. На первый раз мы поместились в гостиной и в угольной комнате, где живала прежде тетушка; угольная потеряла всю свою прелесть, потому что окна и вся сторона, выходившая на Бугуруслан, были закрыты пристройкою новой горницы для матери. Эта горница отделялась от угольной маленьким коридорчиком с выходом в сад, но двери в него были еще не прорублены. Покуда происходила в доме раскладка, размещение привезенных из Уфы вещей и устройство нового порядка, я с Евсеичем ходил гулять, разумеется с позволения матери, и мы успели осмотреть Бугуруслан, быстрый и омутистый, протекавший углом по всему саду, летнюю кухню, остров, мельницу, пруд и плотину, и на этот раз все мне так понравилось, что в одну минуту изгладились в моем воспоминании все неприятные впечатления, произведенные на меня двукратным пребыванием в Багрове. Рассказы дворовых мальчишек, бегавших за нами толпою, о чудесном клеве рыбы, которая берет везде, где ни закинь удочку, привели меня в восхищение, и с этой минуты кончилось мое согласие с матерью в неприязненных чувствах к Багрову.

На первых порах отец был очень озабочен своим вступленьем в должность полного хозяина, чего непременно требовала бабушка и что он сам считал своей необходимой обязанностью. Но мать, сколько ее ни просили, ни за что в свете не согласилась входить в управленье домом и еще менее – в распоряжение оброками, пряжею и тканьем крестьянских и дворовых женщин.

Мать очень твердо объявила, что будет жить гостьей и что берет на себя только одно дело: заказывать кушанья для стола нашему городскому повару Макею, и то с тем, чтобы бабушка сама приказывала для себя готовить кушанье, по своему вкусу, своему деревенскому повару Степану. Об этом было много разговоров и споров. Я заметил, что мать находилась в постоянном раздражении и говорила резко, несмотря на то что бабушка и тетушка говорили с ней почтительно и даже робко. Я один раз сказал ей: «Маменька, вы чем-то недовольны, вы все сердитесь». Она отвечала: «Я не сержусь, мой друг, но огорчаюсь моим положеньем. Меня здесь никто не понимает. Отец с утра до вечера будет заниматься хозяйством, а ты еще мал и не можешь разделять моего огорчения». Я решительно не понимал, чем может огорчаться мать.

В доме произошло много перемен, прежде чем отделали новую горницу: дверь из гостиной в коридор заделали, а прорубили дверь в угольную; дверь из бывшей бабушкиной горницы в буфет также заделали, а прорубили дверь в девичью. Все это, конечно, было удобнее и покойнее. Все это придумала мать, и все это исполняли с неудовольствием. Недели две продолжалась в доме беспрестанная стукотня от столяров и плотников, не было угла спокойного, а как погода стояла прекрасная, то мы с сестрицей с утра до вечера гуляли по двору и пр саду и по березовой роще, в которой уже поселились грачи и которая потом была прозвана «Грачовой рощей». Я ничего не читал и не писал в это время, и мать всякий день отпускала меня с Евсеичем удить: она уже уверилась в его усердии и осторожности. С каждым днем я более и более пристращался к ужению и с каждым днем открывал новые красоты в Багрове. По глубоким местам в саду и с плотины на мельнице удили мы окуней и плотву такую крупную, что часто я не мог вытащить ее без помощи Евсеича. Начиная же от летней кухни до мельницы, где река разделялась надвое и была мелка, мы удили пескарей, а иногда и других маленьких рыбок. В это время года крупная рыба, как-то: язи, голавли и лини уже не брали, или, лучше сказать (что, конечно, я узнал гораздо позднее), их не умели удить. Вообще уженье находилось тогда в самом первоначальном, младенческом состоянии. Я всего более любил остров. Там было удить и крупную и мелкую рыбу: в старице, тихой и довольно глубокой, брала крупная, а с другой стороны, где Бугуруслан бежал мелко и по чистому дну с песочком и камешками, отлично клевали пескари; да и сидеть под тенью берез и лип, даже без удочки, на покатом зеленом берегу, было так весело, что я и теперь неравнодушно вспоминаю об этом времени. Остров был также любимым местом тетушки, и она сиживала иногда вместе со мной и удила рыбку: она была большая охотница удить.

Наконец кончилась стукотня топором, строганье настругов и однообразное шипенье пил; это тоже были для меня любопытные предметы: я любил внимательно и подолгу смотреть на живую работу столяров и плотников, мешая им беспрестанными вопросами. Комната моей матери, застроенная дедушкой, была совершенно отделана. Мать отслужила молебен в новой горнице, священник окропил новые стены святою водою, и мы перешли в новое жилье. Под словом мы, я разумею мать, отца и себя. Сестрица и маленький братец поселились в бывшей тетушкиной угольной, а теперь уже в нашей детской комнате. Спальня матери, получившая у прислуги навсегда имя «барыниной горницы», была еще веселее, чем бывшая угольная, потому что она была ближе к реке. Растущая под берегом развесистая молодая береза почти касалась ее стены своими ветвями. Я очень любил смотреть в окно, выходившее на Бугуруслан, из него виднелась даль уремы Бугуруслана, сходившаяся с уремою речки Кармалки, и между ними крутая и голая вершина Челяевской горы.

Отец точно был занят хозяйством с утра до вечера. Каждый день он ездил в поле; каждый день ходил на конный и скотный двор; каждый день бывал и на мельнице. Приезжал из города какой-то чиновник, собрал всех крестьян, прочел им указ и ввел моего отца во владение доставшимся ему именьем по наследству от нашего покойного дедушки. Потом всех крестьян и крестьянок угощал пивом и вином; все кланялись в ноги моему отцу, все обнимали, целовали его и его руку. Многие плакали, вспоминая о покойном дедушке, крестясь и говоря: «Царство ему небесное». Я один был с отцом: меня также обнимали и целовали, и я чувствовал какую-то гордость, что я внук моего дедушки. Я уже не дивился тому, что моего отца и меня все крестьяне так любят; я убедился, что это непременно так быть должно: мой отец – сын, а я внук Степана Михайлыча. Мать ни за что не согласилась выйти к собравшимся крестьянам и крестьянкам, сколько ни уговаривали ее отец, бабушка и тетушка. Мать постоянно отвечала, что «госпожой и хозяйкой по-прежнему остается матушка», то есть моя бабушка, и велела сказать это крестьянам; но отец сказал им, что молодая барыня нездорова. Все были недовольны, как мне показалось; вероятно, все знали, что барыня здорова. Мне было досадно, что мать не вышла к добрым крестьянам, и совестно, что отец сказал неправду.

Когда мы воротились, я при всех сказал об этом матери, которая стала горячо выговаривать отцу, зачем он солгал. Отец с досадой отвечал: «Совестно было сказать, что ты не хочешь быть их барыней и не хочешь их видеть; в чем же они перед тобой виноваты?..» Странно также и неприятно мне показалось, что в то время, когда отца вводили во владение и когда крестьяне поздравляли его шумными криками: «Здравствуй на многи лета, отец наш Алексей Степаныч!» – бабушка и тетушка, смотревшие в растворенное окно, обнялись, заплакали навзрыд и заголосили.

«О чем плакали бабушка и тетушка?» – спросил я, оставшись наедине с матерью. Мать подумала и отвечала: «Они вспомнили, что целый век были здесь полными хозяйками, что теперь настоящая хозяйка – я, чужая им женщина, что я только не хочу принять власти, а завтра могу захотеть, что нет на свете твоего дедушки – и оттого стало грустно им». – «А почему, маменька, вы не вышли к нашим добрым крестьянам? Они вас так любят». – «А потому, что бабушке и тетушке твоей стало бы еще грустнее; к тому же я терпеть не могу… ну, да ты еще мал и понять меня не можешь». Сколько я ни просил, сколько ни приставал, мать ничего более мне не сказала. Долго мучило меня любопытство, долго ломал я голову: чего мать терпеть не может? Неужели добрых крестьян, которые сами говорят, что нас так любят?..

Стали приезжать к нам тетушки. Первая приехала Аксинья Степановна; в ней я никакой перемены не заметил: она была так же к нам ласкова и добра, как прежде. Потом приехала Александра Степановна с мужем, и я сейчас увидел, что она стала совсем другая; она сделалась не только ласкова и почтительна, но бросалась услуживать моей матери, точно Параша; мать, однако, держала себя с ней совсем неласково. Наконец приехала и Елизавета Степановна с дочерьми. Гордая генеральша, хотя не ластилась так к моему отцу и матери, как Александра Степановна, но также переменила свое холодное и надменное обращенье на внимательное и учтивое. Даже двоюродные сестрицы переменились. Меньшая из них, Катерина, была живого и веселого нрава; она и прежде нравилась нам больше, теперь же хотели мы подружиться с ней покороче; но, переменившись в обращении, то есть сделавшись учтивее и приветливее, она была с нами так скрытна и холодна, что оттолкнула нас и не дала нам возможности полюбить ее как близкую родню. Все они гостили в Багрове не подолгу.

Наконец приехали Чичаговы. Искренняя, живая радость матери сообщилась и мне; я бросился на шею к Катерине Борисовне и обнял ее, как родную. Видно, много выражалось удовольствия на моем лице, потому что она, взглянув на мужа, с удивлением сказала: «Посмотри, Петр Иваныч, как Сережа нам обрадовался!» Петр Иваныч в первый раз обратил на меня свое особенное вниманье и приласкал меня; в Уфе он никогда не говорил со мной. Его доброе расположение ко мне впоследствии росло с годами, и когда я был уже гимназистом, то он очень любил меня. Мать Екатерины Борисовны, старушка Марья Михайловна Мертваго, которую и покойный дедушка, как мне сказывали, уважал, имела славу необыкновенно тонкой и умной женщины. Она заняла и заговорила мою бабушку, тетушку и отца своими ласковыми речами, а моя мать увела Чичаговых в свою спальную, и у них начались самые одушевленные и задушевные разговоры. Даже мне приказано было уйти в детскую к моей сестрице. Приезд Чичаговых оживил мать, которая начинала скучать. Дня через три они уехали, взяв слово, что мы приедем погостить к ним на целую неделю. В Багрове каждый год производилась охота с ястребами за перепелками, которых все любили кушать и свежих и соленых. В этот год также были вынуты из гнезда и выкормлены в клетке, называвшейся «садком», два ястреба, из которых один находился на руках у Филиппа, старого сокольника моего отца, а другой – у Ивана Мазана, некогда ходившего за дедушкой, который, несмотря на то что до нашего приезда ежедневно посылался жать, не расставался с своим ястребом и вынашивал его по ночам. Ястребами начали травить, и каждый день поздно вечером приносили множество жирных перепелок и коростелей. Мне очень хотелось посмотреть эту охоту, но мать не пускала. Наконец отец сам поехал и взял меня с собой. Охота мне очень понравилась, и, по уверению моего отца, что в ней нет ничего опасного, и по его просьбам, мать стала отпускать меня с Евсеичем. Я очень скоро пристрастился к травле ястребочком, как говорил Евсеич, и в тот счастливый день, в который получал с утра позволенье ехать на охоту, с живейшим нетерпеньем ожидал назначенного времени, то есть часов двух пополудни, когда Филипп или Мазан, выспавшись после раннего обеда, явится с бодрым и голодным ястребом на руке, с собственной своей собакой на веревочке (потому что у обоих собаки гонялись за перепелками) и скажет: «Пора, сударь, на охоту». Роспуски уже давно были запряжены, и мы отправлялись в поле. Я не только любил смотреть, как резвый ястреб догоняет свою добычу, а любил все в охоте: как собака, почуяв след перепелки, начнет горячиться, мотать хвостом, фыркать, прижимая нос к самой земле; как, по мере того как она подбирается к птице, горячность ее час от часу увеличивается; как охотник, высоко подняв на правой руке ястреба, а левою рукою удерживая на сворке горячую собаку, подсвистывая, горячась сам, почти бежит за ней; как вдруг собака, иногда искривясь набок, загнув нос в сторону, как будто окаменеет на месте; как охотник кричит запальчиво «пиль, пиль» и наконец толкает собаку ногой; как, бог знает откуда, из-под самого носа с шумом и чоканьем вырывается перепелка – и уже догоняет ее с распущенными когтями жадный ястреб, и уже догнал, схватил, пронесся несколько сажен, и опускается с добычею в траву или жниву, – на это, пожалуй, всякий посмотрит с удовольствием. Но я также любил смотреть, как охотник, подбежав к ястребу, став на колени и осторожно наклонясь над ним, обмяв кругом траву и оправив его распущенные крылья, начнет бережно отнимать у него перепелку; как потом полакомит ястреба оторванной головкой и снова пойдет за новой добычей; я любил смотреть, как охотник кормит своего ловца, как ястреб щиплет перья и пух, который пристает к его окровавленному носу, и как он отряхает, чистит его об рукавицу охотника; как ястреб сначала жадно глотает большие куски мяса и даже небольшие кости и наконец набивает свой зоб в целый кулак величиною. В этой-то любви обнаруживался будущий охотник. Но, увы, как я ни старался выгодно описывать мою охоту матери и сестрице, – обе говорили, что это жалко и противно.

Я прежде сам замечал большую перемену в бабушке; но особенное вниманье мое на эту перемену обратил разговор отца с матерью, в который я вслушался, читая свою книжку. «Как переменилась матушка после кончины батюшки, – говорила моя мать, – она даже ростом стала как будто меньше; ничем от души не занимается, все ей стало словно чужое; беспрестанно поминает покойника, даже об сестрице Татьяне Степановне мало заботится. Я ей говорю о том, как бы ее пристроить, выдать замуж, а она и слушать не хочет; только и говорит: „Как угодно богу, так и будет…“» А отец со вздохом отвечал: «Да уж совсем не та матушка! Видно, ей недолго жить на свете». Мне вдруг стало жалко бабушку, и я сказал: «Надо бабушку утешать, чтоб ей не было скучно». Отец удивился моим неожиданным словам, улыбнулся и сказал: «А вы бы с сестрой почаще к ней ходили, старались бы ее развеселить». И с того же дня мы с сестрицей по нескольку раз в день стали бегать к бабушке. Обыкновенно она сидела на своей кровати и пряла на самопрялке козий пух. Вокруг нее, поджав под себя ноги, сидело множество дворовых крестьянских девочек и выбирали волосья из клочков козьего пуха. Выбрав свой клочок, девчонка подавала его старой барыне, которая, посмотрев на свет и не видя в пуху волос, клала в лукошечко, стоявшее подле нее. Если же выбрано было нечисто, то возвращала назад и бранила нерадивую девчонку. Глаза у бабушки были мутны и тусклы; она часто дремала за своим делом, а иногда вдруг отталкивала от себя прялку и говорила: «Ну, что уж мне за пряжа, пора к Степану Михайлычу», и начинала плакать. Мы с сестрицей не умели и приступиться к ней сначала и, посидев, уходили; но тетушка научила нас, чем угодить бабушке. Она, несмотря на свое равнодушие к окружающим предметам, сохранила свой прежний аппетит к любимым лакомствам и блюдам. Между прочим, она очень любила вороньи ягоды и жаренные в сметане шампиньоны. Этих ягод было много в саду, или, лучше сказать, в огороде; тетушка ходила с нами туда, указала их, и мы вместе с ней набрали целую полоскательную чашку и принесли бабушке. Она как будто обрадовалась и, сказав: «Знатные ягоды, эки крупные и какие спелые!» – кушала их с удовольствием; хотела и нас попотчевать, но мы сказали, что без позволения маменьки не смеем. Потом тетушка указала нам, где растут шампиньоны. Это была ямочка или, скорее сказать, лощинка среди двора, возле тетушкиного амбара; вероятно, тут было прежде какое-нибудь строение, потому что только тут и родились шампиньоны; у бабушки называлось это место «золотой ямкой»; ее всякий день поливала водой косая и глухая девка Груша.

Также с помощью тетушки мы наковыряли, почти из земли, молоденьких шампиньонов полную тарелку и принесли бабушке; она была очень довольна и приказала нажарить себе целую сковородку. Бабушка опять захотела попотчевать нас шампиньонами, и мы опять отказались. Она махнула рукой и сказала: «Ну, уж какие вы». Услуживая таким образом, мы пускались в разные разговоры с бабушкой, и она становилась ласковее и более нами занималась, как вдруг неожиданный случай так отдалил меня от бабушки, что я долго ходил к ней только здороваться да прощаться. Один раз, когда мы весело разговаривали с бабушкой, рыжая крестьянская девчонка подала ей свой клочок пуха, уже раз возвращенный назад; бабушка посмотрела на свет и, увидя, что есть волосья, схватила одною рукою девочку за волосы, а другою вытащила из-под подушек ременную плетку и начала хлестать бедную девочку… Я убежал. Это напомнило мне народное училище, и я потерял охоту сидеть в бабушкиной горнице, смотреть, как прядет она на самопрялке и как выбирают девчонки козий пух.

После двухнедельного ненастья, или, вернее сказать, сырой погоды, наступило ясное осеннее время. Всякий день по ночам бывали морозы, и, проснувшись поутру, я видел, как все места, не освещенные солнцем, были покрыты белым блестящим инеем. «Вот какой мороз лежит!» – говорил Евсеич, подавая мне одеваться. И точно, широкая и длинная тень нашего дома лежала белая, как скатерть, ярко отличаясь от потемневшей и мокрой земли. Тень укорачивалась, косилась, и снежный иней скоро исчезал при первом прикосновении солнечных лучей, которые и в исходе сентября еще сильнее пригревали. Я очень любил наблюдать, как солнышко сгоняло мороз, и радовался, когда совершенно исчезла противная снежная белизна.

Не знаю отчего, еще ни разу не брал меня отец в поле на крестьянские работы. Он говорил, что ему надо было долго оставаться там и что я соскучусь. Жнитво уже давно кончили; большую часть ржи уже перевезли в гумно; обмолотили горох, вытрясли мак – и я ничего этого не видал! Наконец мороз и солнце высушили остальные снопы, и дружно принялись доканчивать возку, несколько запоздавшую в этот год. Я видел из бабушкиной горницы, как тянулись телеги, нагруженные снопами, к нашему высокому гумну. Это новое зрелище возбудило мое любопытство. Я стал проситься с отцом, который собирался ехать в поле, и он согласился, сказав, что теперь, что он только объедет поля и останется на гумне, а меня с Евсеичем отпустит домой.

Мать также согласилась. С самого Парашина, чему прошло уже два года, я не бывал в хлебном поле и потому с большою радостью уселся возле отца на роспусках. Я предварительно напомнил ему, что не худо было бы взять ружье с собой (что отец иногда делал), и он взял с собой ружье. Живя в городе, я, конечно, не мог получить настоящего понятия, что такое осень в деревне. Все было ново, все изумляло и радовало меня. Мы проехали мимо пруда: на грязных и отлогих берегах его еще виднелись ледяные закрайки; стадо уток плавало посредине. Я просил отца застрелить уточку, но отец отвечал, что «уточки далеко и что никакое ружье не хватит до них». Мы поднялись на изволок и выехали в поле. Трава поблекла, потемнела и прилегла к земле; голые крутые взлобки гор стали еще круче и голее, сурчины как-то выше и краснее, потому что листья чилизника и бобовника завяли, облетели и не скрывали от глаз их глинистых бугров; но сурков уже не было: они давно попрятались в свои норы, как сказывал мне отец. Навстречу стали попадаться нам телеги с хлебом, так называемые сноповые телеги. Это были короткие дроги с четырьмя столбиками по углам, между которыми очень ловко укладывались снопы в два ряда, укрепленные сверху гнетом и крепко привязанные веревками спереди и сзади.

Все это растолковал мне отец, говоря, что такой воз не опрокинется и не рассыплется по нашим косогористым дорогам, что умная лошадь одна, без провожатого, безопасно привезет его в гумно. В самом деле, при сноповых возах были только мальчики или девчонки, которые весело шли каждый при своей лошадке, низко кланяясь при встрече с нами. Когда мы приехали на десятины, то увидели, что несколько человек крестьян длинными вилами накладывают воза и только увязывают и отпускают их. Мы поздоровались с крестьянами и сказали им: «Бог на помощь». Они поблагодарили; мы спросили, не видали ли тетеревов. Отвечали, что на скирдах была тьма-тьмущая, да все разлетелись: так ружье и не понадобилось нам. Отец объяснил мне, что большая часть крестьян работает теперь на гумне и что мы скоро увидим их работу. «А хочешь посмотреть, Сережа, как бабы молотят дикушу (гречу)?» – спросил отец. Разумеется, я отвечал, что очень хочу, и мы поехали. Еще издали заслышали мы глухой шум, похожий на топот многих ног, который вскоре заглушился звуками крикливых женских голосов. «Вишь, орут, – сказал, смеясь, Евсеич, – ровно наследство делят! Вот оно, бабье-то царство!» Шум и крик увеличивался по мере нашего приближения и вдруг затих. Евсеич опять рассмеялся, сказав: «А, увидали, сороки!» На одной из десятин был расчищен ток, гладко выметенный; на нем, высокою грядой, лежала гречневая солома, по которой ходили взад и вперед более тридцати цепов. Я долго с изумлением смотрел на эту невиданную мною работу. Стройность и ловкость мерных и быстрых ударов привели меня в восхищение. Цепы мелькали, взлетая и падая друг возле друга, и ни один не зацеплял за другой, между тем как бабы не стояли на одном месте, а то подвигались вперед, то отступали назад. Такое искусство казалось мне непостижимым! Чтоб не перерывать работы, отец не здоровался, покуда не кончили полосы или ряда. Подошедший к нам десятник сказал: «Последний проход идут, батюшка Алексей Степаныч. И давеча была, почитай, чиста солома, да я велел еще разок пройти. Теперь ни зернушка не останется». Когда дошли до края, мы оба с отцом сказали обычное «бог на помощь!» и получили обыкновенный благодарственный ответ многих женских голосов. На другом току двое крестьян веяли ворох обмолоченной гречи; ветерок далеко относил всякую дрянь и тощие, легкие зерна, а полные и тяжелые, косым дождем, падали на землю; другой крестьянин сметал метлою ухвостье и всякий сор. Работать было не жарко, в работающих незаметно было никакой усталости, и молотьба не произвела на меня тяжелого впечатления, какое получил я на жнитве в Парашине. Мы отправились, по дороге к дому, прямо на гумно. Я вслушался, что десятник вполголоса говорил Евсеичу: «Скажи старосте, что он, али заснул? Не шлет подвод за обмолоченной дикушей». На гумне стояло уже несколько новых высоких ржаных кладей. Когда мы приехали, то вершили одну пшеничаую кладь и только заложили другую, полбенную. На каждой клади стояло по четыре человека, они принимали снопы, которые подавались на вилах, а когда кладь становилась высока, вскидывались по воздуху ловко и проворно; еще с большею ловкостью и проворством ловили снопы на лету стоявшие на кладях крестьяне. Я пришел в сильнейшее изумление и окончательно убедился, что крестьяне и крестьянки гораздо нас искуснее и ловчее, потому что умеют то делать, чего мы не умеем. У меня загорелось сильное желание выучиться крестьянским работам. Отец нашел на гумне какие-то упущенья и выговаривал старосте, что бока у яровых кладей неровны и что кладка неопрятна; но староста с усмешкой отвечал: «Вы глядите, батюшка Алексей Степаныч, на оржаные-то клади, – яровые такие не будут; оржаная солома-то длинная, а яровая – коротенькая, снопы-то и ползут». Мне показалось, что отец смутился. Он остался на гумне и хотел прийти пешком, а меня с Евсеичем отправил на лошади домой. Я пересказал матери все виденное мною, с моим обыкновенным волнением и увлечением. Я с восторгом описывал крестьянские работы и с огорчением увидел, уже не в первый раз, что мать слушала меня очень равнодушно, а мое желание выучиться крестьянским работам назвала ребячьими бреднями. Я понасупился и ушел к сестрице, которая должна была выслушать мой рассказ о крестьянских работах. Надобно признаться, что и она слушала его очень равнодушно. Всего же более досадила мне Параша.

Когда я стал пенять сестре, что она невнимательно слушает и не восхищается моими описаниями, Параша вдруг вмешалась и сказала: «Нечего и слушать. Вот нашли какую невидаль! Очень нужно сестрице вашей знать, как крестьяне молотят да клади кладут…» – и захохотала. Я так рассердился, что назвал Парашу дурой. Она погрозила мне, что пожалуется маменьке, однако ж не пожаловалась. Когда воротился отец, мы с ним досыта наговорились о крестьянских работах. Отец уважал труды крестьян, с любовью говорил о них, и мне было очень приятно его слушать, а также высказывать мои собственные чувства и детские мысли.

Уже весьма поздно осенью отправились мы в Старую Мертовщину к Чичаговым. Сестрица с маленьким братцем остались у бабушки; отец только проводил нас и на другой же день воротился в Багрово к своим хозяйственным делам. Я знал все это наперед и боялся, что мне будет скучно в гостях; даже на всякий случай взял с собой книжки, читанные мною уже не один раз. Но на деле вышло, что мне не было скучно. Когда моя мать уходила в комнату Чичаговой, старушка Мертваго сажала меня подле себя и разговаривала со мной по целым часам. Она умела так расспрашивать и особенно так рассказывать, что мне было очень весело ее слушать. Она в своей жизни много видела, много вытерпела, и ее рассказы были любопытнее книжек. Тут я получил в первый раз настоящее понятие о «пугачевщине», о которой прежде только слыхал мимоходом. Бедная Марья Михайловна с своим семейством жестоко пострадала в это страшное время и лишилась своего мужа, которого бунтовщики убили. У старушки Мертваго я сидел обыкновенно по утрам, а после обеда брал меня к себе в кабинет Петр Иваныч Чичагов. Он был и живописец и архитектор: сам построил церковь для своей тещи Марьи Михайловны в саду близехонько от дома, и сам писал все образа. Тут я узнал в первый раз, что такое математический инструмент, что такое палитра и масляные краски и как ими рисуют. Мне особенно нравилось черченье, в чем Чичагов был искусен, и я долго бредил циркулем и рейсфедером. Обладание такими сокровищами казалось мне необыкновенным счастием. Вдобавок ко всему, Петр Иваныч дал мне почитать «Тысячу и одну ночь», арабские сказки. Шехеразада свела меня с ума. Я не мог оторваться от книжки, и добрый хозяин подарил мне два тома этих волшебных сказок: у него только их и было. Мать сначала сомневалась, не вредно ли будет мне это чтение. Она говорила Чичагову, что у меня и без того слишком горячее воображение и что после волшебных сказок Шехеразады я стану бредить наяву; но Петр Иваныч как-то умел убедить мою мать, что чтение «Тысячи и одной ночи» не будет мне вредно. Я не понимал его доказательств, но верил в их справедливость и очень обрадовался согласию матери. Кажется, еще ни одна книга не возбуждала во мне такого участия и любопытства! Покуда мы жили в Мертовщине, я читал рассказы Шехеразады урывками, но с полным самозабвением. Прибегу, бывало, в ту отдельную комнату, в которой мы с матерью спали, разверну Шехеразаду, так, чтоб только прочесть страничку, – и забудусь совершенно. Один раз, заметив, что меня нет, мать отыскала меня, читающего с таким увлечением, что я не слыхал, как она приходила в комнату и как ушла потом. Она привела с собой Чичагова, и я долго не замечал их присутствия и не слышал и не видел ничего: только хохот Петра Иваныча заставил меня опомниться. Мать воспользовалась очевидностью доказательств и сказала: «Вот видите, Петр Иваныч, как он способен увлекаться; и вот почему я считаю вредным для него чтение волшебных сказок». Петр Иваныч только смеялся и говорил, что это ничего, что это так быть должно, что это прекрасно! Я очень перепугался. Я не думал, чтобы после такой улики в способности увлекаться до безумия мать в другой раз уступила Чичагову; слава богу, все обошлось благополучно. Мать оставила у меня книги, но запретила мне и смотреть их, покуда мы будем жить в Мертовщине. Опасаясь худших последствий, я, хотя неохотно, повиновался и в последние дни нашего пребывания у Чичаговых еще с большим вниманием слушал рассказы старушки Мертваго, еще с большим любопытством расспрашивал Петра Иваныча, который все на свете знал, читал, видел и сам умел делать; в дополненье к этому он был очень весел и словоохотен. Удивление мое к этому человеку, необыкновенному по уму и дарованьям, росло с каждым днем.

В Мертовщине был еще человек, возбуждавший мое любопытство, смешанное со страхом: это был сын Марьи Михайловны, Иван Борисыч, человек молодой, но уже несколько лет сошедший с ума. Мать ни за что не хотела стеснить его свободу; он жил в особом флигеле, с приставленным к нему слугою, ходил гулять по полям и лесам и приходил в дом, где жила Марья Михайловна, во всякое время, когда ему было угодно, даже ночью. Я видел его каждый день раза по два и по три, но издали. Один раз, когда мы все сидели в гостиной, вдруг вошел Иван Борисыч, небритый, нечесаный, очень странно одетый; бормоча себе под нос какие-то русские и французские слова, кусая ногти, беспрестанно кланяясь набок, поцеловал он руку у своей матери, взял ломберный стол, поставил его посреди комнаты, раскрыл, достал карты, мелки, щеточки и начал сам с собою играть в карты. Катерина Борисовна тихо сказала моей матери, что игра в карты с самим собою составляет единственное удовольствие ее несчастного брата и что он играет мастерски; в доказательство же своих слов попросила мужа поиграть с ее братом в пикет. Петр Иваныч охотно согласился, прибавя, что он много раз с ним играл, но выиграть никогда не мог. Я осмелился подойти поближе и стал возле Чичагова.

Иван Борисыч все делал с изумительною скоростью и часто, не дожидаясь розыгрыша игры, вычислив все ходы в уме, писал мелом свой будущий выигрыш или проигрыш. В то же время на лице его появлялись беспрестанные гримасы. Он смеялся каким-то диким смехом, беспрестанно что-то говорил, вставал, кланялся и опять садился. Очевидно было, что он с кем-то мысленно разговаривал, но в то же время это не мешало ему играть с большим вниманием и уменьем. Сыграв несколько королей и сказав: «Нет, братец, вас никогда не обыграешь», Петр Иваныч встал, принес из кабинета несколько медных денег и отдал Ивану Борисычу. Тот был чрезвычайно доволен, подсел к матери и очень долго говорил с ней, то громко, то тихо, то печально, то весело, но всегда почтительно; она слушала с вниманием и участием. Иван Борисыч так бормотал, что нельзя было понять ни одного слова; но его мать все понимала и смотрела на него с необыкновенной нежностью. Наконец она сказала: «Ну, довольно, мой друг Иван Борисович. Я теперь все знаю; подумаю хорошенько о твоем намеренье и дам тебе совет. Ступай с богом в свой флигель». Иван Борисыч сейчас повиновался, с почтеньем поцеловал у нее руку и ушел. Несколько минут все молчали; глаза у старушки были полны слез. Потом она перекрестилась и сказала тихим и торжественным голосом: «Да будет воля господня! Но мать не может привыкнуть видеть свое дитя лишенным разума.

Бедный мой Иван не верит, что государыня скончалась; а как он воображает, что влюблен в нее, любим ею и что он оклеветан, то хочет писать письмо к покойной императрице на французском языке». Все это было для меня совершенно непонятно и непостижимо. Я понимал только одно, как мать любила безумного сына и как сумасшедший сын почтительно повиновался матери. В тот же день, ложась спать в нашей отдельной комнате, я пристал к своей матери со множеством разных вопросов, на которые было очень мудрено отвечать понятным для ребенка образом. Всего более смущала меня возможность сойти с ума, и я несколько дней следил за своими мыслями и надоедал матери расспросами и сомнениями, нет ли во мне чего-нибудь похожего на сумасшествие? Приезд отца и наш отъезд, назначенный на другой день, выгнали у меня из головы мысли о возможности помешательства. Мы уехали. Я думал только уже об одном: о свидании с милой сестрицей и о том, как буду я читать ей арабские сказки и рассказывать об Иване Борисыче. Дорогою мать очень много говорила с моим отцом о Марье Михайловне Мертваго; хвалила ее и удивлялась, как эта тихая старушка, никогда не возвышавшая своего голоса, умела внушать всем ее окружающим такое уважение и такое желание исполнять ее волю. «Из любви и уважения к ней, – продолжала моя мать, – не только никто из семейства и приезжающих гостей, но даже никто из слуг никогда не поскучал, не посмеялся над ее безумным сыном, хотя он бывает и противен и смешон. Даже над ним она сохраняет такую власть, что во время самого сильного бешенства, которое иногда на него находит, – стоит только появиться Марье Михайловне и сказать несколько слов, чтоб беснующийся совершенно успокоился». Все это понималось и подтверждалось моим собственным чувством, моим детским разумением.

Воротясь в Багрово, я не замедлил рассказать подробно обо всем, происходившем в Старой Мертовщине, сначала милой моей сестрице, а потом и тетушке. По моей живости и непреодолимому, безотчетному желанью передавать другим свои впечатления с точностью и ясностию очевидности, так чтобы слушатели получили такое же понятие об описываемых предметах, какое я сам имел о них, – я стал передразнивать сумасшедшего Ивана Борисыча в его бормотанье, гримасах и поклонах. Видно, я исполнял свою задачу очень удачно, потому что напугал мою сестрицу, и она бегала от меня или зажмуривала глаза и затыкала уши, как скоро я начинал представлять сумасшедшего. Тетушка же моя, напротив, очень смеялась и говорила: «Ах, какой проказник Сережа! Точь-в-точь Иван Борисыч». Это было мне приятно, и я повторял мои проделки перед Евсеичем, Парашей и другими, заставляя их смеяться и хвалить мое уменье передразнивать.

При первом удобном случае начал я читать арабские сказки, надолго овладевшие моим горячим воображеньем. Все сказки мне нравились; я не знал, которой отдать преимущество! Они возбуждали мое детское любопытство, приводили в изумление неожиданностью диковинных приключений, воспламеняли мои собственные фантазии. Гении, заключенные то в колодезе, то в глиняном сосуде, люди, превращенные в животных, очарованные рыбы, черная собака, которую сечет прекрасная Зобеида и потом со слезами обнимает и целует…

Сколько загадочных чудес, при чтении которых дух занимался в груди! С какою жадностью, с каким ненасытным любопытством читал я эти сказки, и в то же время я знал, что все это выдумка, настоящая сказка, что этого нет на свете и быть не может. Где же скрывается тайна такого очарования? Я думаю, что она заключается в страсти к чудесному, которая более или менее врождена всем детям и которая у меня исключительно не обуздывалась рассудком. Мало того, что я сам читал по обыкновению с увлеченьем и с восторгом, – я потом рассказывал сестрице и тетушке читанное мной с таким горячим одушевленьем и, сказать, самозабвением, что, сам того не примечая, дополнял рассказы Шехеразады многими подробностями своего изобретения; я говорил обо всем, мною читанном, точно как будто сам тут был и сам все видел. Возбудив вниманье и любопытство моих слушательниц и удовлетворяя их желанью, я стал перечитывать им вслух арабские сказки – и добавления моей собственной фантазии были замечены и обнаружены тетушкой и подтверждены сестрицей.

Тетушка часто останавливала меня, говоря: «А как же тут нет того, что ты нам рассказывал? Стало быть, ты все это от себя выдумал? Смотри, пожалуй, какой ты хвастун! Тебе верить нельзя». Такой приговор очень меня озадачил и заставил задуматься. Я был тогда очень правдивый мальчик и терпеть не мог лжи; а здесь я сам видел, что точно прилгал много на Шехеразаду. Я сам был удивлен, не находя в книге того, что, казалось мне, я читал в ней и что совершенно утвердилось в моей голове. Я стал осторожнее и наблюдал за собой, покуда не разгорячился; в горячности же я забывал все, и мое пылкое воображение вступало в безграничные свои права.

Тянулась глубокая осень, уже не сырая и дождливая, а сухая, ветреная и морозная. Морозы без снегу доходили до двадцати градусов, грязь превратилась в камень, по прудам ездили на лошадях. Одним словом, стояла настоящая зима, только без санного пути, которого все ждали нетерпеливо. Я давно уже перестал гулять и почти все время проводил с матерью в ее новой горнице, где стояла моя кроватка, лежали мои книжки, удочки, снятые с удилищ, и камешки. У отца не было кабинета и никакой отдельной комнаты; в одном углу залы стояло домашнее, Акимовой работы, ольховое бюро; отец все сидел за ним и что-то писал. Нередко стоял перед отцом слепой старик, поверенный Пантелей Григорьич (по прозвищу, никогда не употребляемому, Мягков), знаменитый ходок по тяжебным делам и знаток в законах, о чем, разумеется, я узнал после. Это был человек гениальный в своем деле; но как мог образоваться такой человек у моего покойного дедушки, плохо знавшего грамоте и ненавидевшего всякие тяжбы? А вот как: Михайла Максимыч Куролесов, через год после своей женитьбы на двоюродной сестре моего дедушки, заметил у него во дворне круглого сироту Пантюшку, который показался ему необыкновенно сметливым и умным; он предложил взять его к себе для обучения грамоте и для образования из него делового человека, которого мог бы мой дедушка употреблять, как поверенного, во всех соприкосновениях с земскими и уездными судами; дедушка согласился. Пантюшка скоро сделался Пантелеем и выказал такие необыкновенные способности, что Куролесов, выпросив согласие у дедушки, послал Пантелея в Москву для полного образованья к одному своему приятелю, обер-секретарю, великому законоведцу и знаменитому взяточнику. Через несколько лет Пантелея уже звали Пантелеем Григорьичем, и он получил известность в касте деловых людей. В Москве он женился на мещанке, красавице и с хорошим приданым, Наталье Сергеевой, которая, по любви или по уважению к талантам Пантелея Григорьева, не побоялась выйти за крепостного человека. В самых зрелых летах, кончив с полным торжеством какое-то «судоговоренье» против известного тоже доки по тяжебным делам и сбив с поля своего старого и опытного противника, Пантелей Григорьич, обедая в этот самый день у своего доверителя, – вдруг, сидя за столом, ослеп. Паралич поразил глазные нервы, вероятно, от усиленного чтенья рукописных бумаг, письма и бессонницы, и ничто уже не могло возвратить ему зрения. Он полечился в Москве с год и потом переехал с своей женой и дочкой Настенькой в Багрово; но и слепой, он постоянно занимался разными чужими тяжебными делами, с которыми приезжали к нему поверенные, которые ему читались вслух и по которым он диктовал просьбы в сенат, за что получал по-тогдашнему не малую плату. Вот этот-то Пантелей часто стоял перед моим отцом, слушая бумаги и рассуждая о делах, которые отец намеревался начать. Я как теперь гляжу на него: высокий ростом, благообразный лицом, с длинными русыми волосами, в которых трудно было разглядеть седину, в длинном сюртуке горохового цвета с огромными медными пуговицами, в синих пестрых чулках с красными стрелками и башмаках с большими серебряными пряжками, опирался он на камышовую трость с вызолоченным набалдашником. Это был замечательный представитель старинных слуг, которые уже перевелись и которые очень удачно схвачены Загоскиным в его романах. Ни за что в свете не соглашался Пантелей Григорьич сесть не только при моем отце, но даже при мне, и никогда не мог я от него отбиться, чтоб он не поцеловал моей руки. И память и дар слова были у него удивительные: года, числа указов и самые законы знал он наизусть. Он постоянно держал одного или двух учеников, которые и жили у него в особом флигельке о двух горницах с кухнею, выстроенном им на свой кошт. У него с утра до вечера читали и писали, а он обыкновенно сидел на высокой лежанке согнув ноги, и курил коротенькую трубку; слух у него был так чуток, что он узнавал походку всякого, кто приходил бы к нему в горницу, даже мою. Я охотно и часто ходил бы к нему послушать его рассказов о Москве, сопровождаемых всегда потчеваньем его дочки и жены, которую обыкновенно звали «Сергеевна»; но старик не хотел сидеть при мне, и это обстоятельство, в соединении с потчеваньем, не нравившимся моей матери, заставило меня редко посещать Пантелея Григорьича.

Наконец выпал сильный снег, давно ожидаемый и людьми и природой, как выражалась моя мать. Мы поспешно собрались в дальнюю дорогу. Прасковья Ивановна настоятельно потребовала, чтоб отец показал ей всю свою семью. Ее требование считалось законом, и мы отправлялись по первому зимнему пути, по первозимью, когда дорога бывает гладка как скатерть и еще ехать парами и тройками в ряд. Мы поехали на своих лошадях: я с отцом и матерью в повозке, а сестрица с братцем, Парашей и кормилицей – в возке, то есть крытой рогожей повозке. Я не стану описывать нашей дороги: она была точно так же скучна и противна своими кормежками и ночевками, как и прежние; скажу только, что мы останавливались на целый день в большой деревне Вишенки, принадлежащей той же Прасковье Ивановне Куролесовой. Там был точно такой же удобный и теплый флигель для наезда управляющего, как и в Парашине, даже лучше. В той половине, где некогда останавливался страшный барин, висели картины в золотых рамах, показавшиеся мне чудесными; особенно одна картина, представлявшая какого-то воина в шлеме, в латах, с копьем в руке, едущего верхом по песчаной пустыне. Мне с улыбкой говорили, что все картины покойный Михайла Максимыч (царство ему небесное!) изволил отнять у своих соседей. Отец мой точно так же, как в Парашине, осматривал все хозяйство, только меня с собой никуда не брал, потому что на дворе было очень холодно. Селение Вишенки славилось богатством крестьян, и особенно охотою их до хороших, породистых лошадей, разведенных покойным мужем Прасковьи Ивановны. Многие старики приходили с разными приносами: с сотовым медом, яйцами и живою птицей. Отец ничего не брал, а мать и не выходила к старикам. Очевидно, что и здесь смотрели на нас как на будущих господ, хотя никого из багровских крестьян там не было. Из Вишенок приехали мы в село Троицкое, Багрово тож, известное под именем Старого или Симбирского Багрова. Там был полуразвалившийся домишко, где жил некогда мой дедушка с бабушкой, где родились все мои тетки и мой отец. Я заметил, что отец чуть не заплакал, войдя в старые господские хоромы (так называл их Евсеич) и увидя, как все постарело, подгнило, осело и покосилось. Матери моей очень не понравились эти развалины, и она сказала: «Как это могли жить в такой мурье и где тут помещались?» В самом деле, трудно было отгадать, где тут могло жить целое семейство, в том числе пять дочерей. Видно, небольшие были требования на удобства в жизни. «Это, Сережа, наше родовое именье, – говорил мне отец, – жалованное нам от царей; да теперь половина уж не наша». Эти последние слова произвели на меня какое-то особенное, неприятное впечатление, которого я объяснить себе не умел. Мы приехали поутру, а во время обеда уже полон был двор крестьян и крестьянок. Не знаю отчего, на этот раз, несмотря на мороз, мать согласилась выйти к собравшимся крестьянам и вывела меня. Мы были встречены радостными криками, слезами и упреками: «За что покинули вы нас, прирожденных крестьян ваших!» Мать моя, не любившая шумных встреч и громких выражений любви в подвластных людях, была побеждена искренностью чувств наших добрых крестьян – и заплакала; отец заливался слезами, а я принялся реветь. Ничего не было припасенного, и попотчевать крестьян оказалось нечем. Отец обещал приехать через неделю и тогда угостить всех. Все отвечали, что ничего не нужно, и просили только принять от них «хлеб-соль». Отказать было невозможно, хотя решительно некуда было девать крестьянских гостинцев.

Кое-как отец после обеда осмотрел свое собственное небольшое хозяйство и все нашел в порядке, как он говорил; мы легли рано спать и поутру, за несколько часов до света, выехали в Чурасово, до которого оставалось пятьдесят верст.

 

Чурасово

Мы рано выкормили лошадей в слободе упраздненного городка Тагая и еще засветло приехали в знаменитое тогда село Чурасово. Уже подъезжая к нему, я увидел, что это совсем другое, совсем не то, что видал я прежде. Две каменные церкви с зелеными куполами, одна поменьше, а другая большая, еще новая и неосвященная, красные крыши господского огромного дома, флигелей и всех надворных строений с какими-то колоколенками – бросились мне в глаза и удивили меня. Когда мы подъехали к парадному крыльцу с навесом, слуги, целою толпой, одетые, как господа, выбежали к нам навстречу, высадили нас из кибиток и под руки ввели в лакейскую, где мы узнали, что у Прасковьи Ивановны, по обыкновению, много гостей и что господа недавно откушали. Едва мать и отец успели снять с себя дорожные шубы, как в зале раздался свежий и громкий голос: «Да где же они? Давайте их сюда!» Двери из залы растворились, мы вошли, и я увидел высокого роста женщину, в волосах с проседью, которая с живостью протянула руки навстречу моей матери и весело сказала: «Насилу я дождалась тебя!» Мать после мне говорила, что Прасковья Ивановна так дружески, с таким чувством ее обняла, что она ту же минуту всею душою полюбила нашу общую благодетельницу и без памяти обрадовалась, что может согласить благодарность с сердечною любовью. Прасковья Ивановна долго обнимала и целовала мою прослезившуюся от внутреннего чувства мать; ласкала ее, охорашивала, подвела даже к окну, чтобы лучше рассмотреть. Мой отец, желая поздороваться с теткой, хотел было поцеловать ее руку, говоря: «Здравствуйте, тетушка!», но Прасковья Ивановна не дала руки. «Я тебя давно знаю, – проговорила она как-то резко, – успеем поздороваться, а вот дай мне хорошенько разглядеть твою жену!» Наконец она сказала: «Ну, кажется, мы друг друга полюбим!» – и обратилась к моему отцу, обняла его очень весело и что-то шепнула ему на ухо. Мы с сестрицей давно стояли перед новой бабушкой, устремив на нее свои глаза, ожидая с каким-то беспокойством ее вниманья и привета. Пришла и наша очередь. «А, это наши Багровы, – продолжала она так же весело. – Я не охотница целовать ребятишек. Ну, да покажите их мне сюда, к свету» (на дворе начинало уже смеркаться). Нас с сестрицей поставили у окошка на стулья, а маленького братца поднесла на руках кормилица. Прасковья Ивановна поглядела на нас внимательно, сдвинув немного свои густые брови, и сказала: «Правду писал покойный брат Степан Михайлыч: Сережа похож на дядю Григорья Петровича, девочка какая-то замухрышка, а маленький сынок какой-то чернушка». Она громко засмеялась, взяла за руку мою мать и повела в гостиную; в дверях стояло много гостей, и тут начались рекомендации, обниманья и целованья. Я получил было неприятное впечатление от слов, что моя милая сестрица замухрышка, а братец чернушка, но, взглянув на залу, я был поражен ее великолепием: стены были расписаны яркими красками, на них изображались незнакомые мне леса, цветы и плоды, неизвестные мне птицы, звери и люди; на потолке висели две большие хрустальные люстры, которые показались мне составленными из алмазов и бриллиантов, о которых начитался я в Шехеразаде; к стенам во многих местах были приделаны золотые крылатые змеи, державшие во рту подсвечники со свечами, обвешанные хрустальными подвесками; множество стульев стояло около стен, все обитые чем-то красным. Не успел я внимательно рассмотреть всех этих диковинок, как Прасковья Ивановна в сопровождении моей матери и молодой девицы с умными и добрыми глазами, но с большим носом и совершенно рябым лицом, воротилась из гостиной и повелительно сказала: «Александра!

Отведи же Софью Николавну и детей в комнаты, которые я им назначила, и устрой их». Рябая девица была Александра Ивановна Ковригина, двоюродная моя сестра, круглая сирота, с малых лет взятая на воспитание Прасковьей Ивановной; она находилась в должности главной исполнительницы приказаний бабушки, то есть хозяйки дома. Она очень радушно и ласково хлопотала о нашем помещении и очень скоро подружилась с моей матерью. Нам отвели большой кабинет, из которого была одна дверь в столовую, а другая – в спальню; спальню также отдали нам; в обеих комнатах, лучших в целом доме, Прасковья Ивановна не жила после смерти своего мужа: их занимали иногда почетные гости, обыкновенные же посетители жили во флигеле. В кабинете, как мне сказали, многое находилось точно в том виде, как было при прежнем хозяине, о котором упоминали с каким-то страхом. На одной стене висела большая картина в раззолоченных рамах, представлявшая седого старичка в цепях, заключенного в тюрьму, которого кормила грудью молодая прекрасная женщина (его дочь, по словам Александры Ивановны), тогда как в окошко с железной решеткой заглядывали два монаха и улыбались. На других двух стенах также висели картины, но небольшие; на одной из них была нарисована швея, точно с живыми глазами, устремленными на того, кто на нее смотрит. В углу стояло великолепное бюро красного дерева с бронзовою решеткою и бронзовыми полосами и с финифтяными бляхами на замках. Мать захотела жить в кабинете, и сейчас из спальной перенесли большую двойную кровать, также красного дерева с бронзою и также великолепную; вместо кроватки для меня назначили диван, сестрицу же с Парашей и братца с кормилицей поместили в спальной, откуда была дверь прямо в девичью, что мать нашла очень удобным.

Распорядясь и поручив исполненье Александре Ивановне, мать принарядилась перед большим, на полу стоящим, зеркалом, какого я сроду еще не видывал, и ушла в гостиную; она воротилась после ужина, когда я уже спал. Видно, за ужином было шумно и весело, потому что часто долетал до меня через столовую громкий говор и смех гостей. Добрая Александра Ивановна долго оставалась с нами, и мы очень ее полюбили. Она с какой-то грустью расспрашивала меня подробно о Багрове, о бабушке и тетушках. Я не поскупился на рассказы, и в тот же вечер она получила достаточное понятие о нашей уфимской деревенской жизни и обо всех моих любимых наклонностях и забавах.

Проснувшись на другой день, я увидел весь кабинет, освещенный яркими лучами солнца: золотые рамы картин, люстры, бронза на бюро и зеркалах – так и горели. Обводя глазами стены, я был поражен взглядом швеи, которая смотрела на меня из своих золотых рамок точно как живая – смотрела не спуская глаз. Я не мог вынести этого взгляда и отвернулся; но через несколько минут, поглядев украдкой на швею, увидел, что она точно так же, как и прежде, пристально на меня смотрит; я смутился, даже испугался и, завернувшись с головой своим одеяльцем, смирно пролежал до тех пор, покуда не встала моя мать, не ушла в спальню и покуда Евсеич не пришел одеть меня.

Умываясь, я взглянул сбоку на швею – она смотрела на меня и как будто улыбалась. Я смутился еще более и сообщил мое недоумение Евсеичу; он сам попробовал посмотреть на картину с разных сторон, сам заметил и дивился ее странному свойству, но в заключение равнодушно сказал: «Уж так ее живописец написал, что она всякому человеку в глаза глядит». Хотя я не совсем удовлетворился таким объяснением, но меня успокоило то, что швея точно так же смотрит на Евсеича, как и на меня.

Гости еще не вставали, да и многие из тех, которые уже встали, не приходили к утреннему чаю, а пили его в своих комнатах. Прасковья Ивановна давно уже проснулась, как мы узнали от Параши, оделась и кушала чай в своей спальне. Мать пошла к ней и через ее приближенную, горничную или барскую барыню, спросила: «Можно ли видеть тетушку?» Прасковья Ивановна отвечала: «Можно». Мать вошла к ней и через несколько времени воротилась очень весела. Она сказала: «Тетушка желает вас всех видеть», и мы сейчас пошли к ней в спальню. Прасковья Ивановна встретила нас так просто, ласково и весело, что я простил ей прозвища «замухрышки» и «чернушки», данные ею моей сестрице и братцу, и тут же окончательно полюбил ее. Она никого из нас, то есть из детей, не поцеловала, но долго разглядывала, погладила по головке, мне с сестрицей дала поцеловать руку и сказала: «Это так, для первого раза, я принимаю вас у себя в спальной. Я до ребят не охотница, особенно до грудных; крику их терпеть не могу, да и пахнет от них противно. Ко мне прошу водить детей тогда, когда позову. Ну, Сережа постарше, его и гостям показать. Дети будут пить чай, обедать и ужинать у себя в комнатах; я отдаю вам еще столовую, где они могут играть и бегать; маленьким с большими нечего мешаться. Ну, милая моя Софья Николавна, живи у меня в доме, как в своем собственном: требуй, приказывай – все будет исполнено.

Когда тебе захочется меня видеть – милости прошу; не захочется – целый день сиди у себя: я за это в претензии не буду; я скучных лиц не терплю. Я полюбила тебя, как родную, но себя принуждать для тебя не стану. У меня и все гости живут на таком положении. Я собой никому не скучаю, прошу и мне не скучать». После такого объясненья Прасковья Ивановна, которая сама себе наливала чай, стала потчевать им моего отца и мать, а нам приказала идти в свои комнаты. Я осмелился попросить у ней позволенья еще раз посмотреть, как расписаны стены в зале, и назвал ее бабушкой. Прасковья Ивановна рассмеялась и сказала: «А, ты охотник до картинок, так ступай с своим дядькой и осмотри залу, гостиную и диванную: она лучше всех расписана; но руками ничего не трогать и меня бабушкой не звать, а просто Прасковьей Ивановной». Отчего не любила она называться бабушкой – не знаю; только во всю ее жизнь мы никогда ее бабушкой не называли. Я не замедлил воспользоваться данным мне позволением и отправился с Евсеичем в залу, которая показалась мне еще лучше, чем вчера, потому что я мог свободнее и подробнее рассмотреть живопись на стенах. Нет никакого сомнения, что живописец был какой-нибудь домашний маляр, равный в искусстве нынешним малярам, расписывающим вывески на цирюльных лавочках; но тогда я с восхищением смотрел и на китайцев, и на диких американцев, и на пальмовые деревья, и на зверей, и на птиц, блиставших всеми яркими цветами. Когда мы вошли в гостиную, то я был поражен не живописью на стенах, которой было немного, а золотыми рамами картин и богатым убранством этой комнаты, показавшейся мне в то же время как-то темною и невеселою, вероятно от кисейных и шелковых гардин на окнах. Какие были диваны, сколько было кресел, и все обитые шелковой синею материей! Какая огромная люстра висела посередине потолка! Какие большие куклы с подсвечниками в руках возвышались на каменных столбах по углам комнаты! Какие столы с бронзовыми решеточками, наборные из разноцветного дерева, стояли у боковых диванов! Какие на них были набраны птицы, звери и даже люди! Особенное же внимание мое обратили на себя широкие зеркала от потолка до полу, с приставленными к ним мраморными столиками, на которых стояли бронзовые подсвечники с хрустальными подвесками, называющиеся канделябрами. Сравнительно с домами, которые я видел и в которых жил, особенно с домом в Багрове, чурасовский дом должен был показаться мне, и показался, дворцом из Шехеразады.

Диванная, в которую перешли мы из гостиной, уже не могла поразить меня, хотя была убрана так же роскошно; но зато она понравилась мне больше всех комнат: широкий диван во всю внутреннюю стену и маленькие диванчики по углам, обитые яркой красной материей, казались стоящими в зеленых беседках из цветущих кустов, которые были нарисованы на стенах. Окна, едва завешанные гардинами, и стеклянная дверь в сад пропускали много света и придавали веселый вид комнате. Прасковья Ивановна тоже ее любила и постоянно сидела или лежала в ней на диване, когда общество было не так многочисленно и состояло из коротко знакомых людей.

Наглядевшись и налюбовавшись вместе с Евсеичем, который ахал больше меня, всеми диковинками и сокровищами (как я думал тогда), украшавшими чурасовский дом, воротился я торопливо в свою комнату, чтоб передать кому-нибудь все мои впечатления. Но у нас в детской сидела добрая Александра Ивановна, разговаривая с моей милой сестрицей и лаская моего братца. Она сказала мне, что тетушка занята очень разговорами с моим отцом и матерью и выслала ее, прибавя: «Изволь отсюда убираться». Мне показалось, что Александра Ивановна огорчилась такими словами, и, чтоб утешить ее, я поспешил сообщить, что Прасковья Ивановна и нас всех выслала и не позволила мне называть себя бабушкой. Александра Ивановна печально улыбнулась и сказала: «Прасковья Ивановна не любит называться бабушкой и приказала мне называть ее тетушкой, и я уже привыкла ее так звать. Я ей такая же родная, как и вы: только я бедная девка и сирота, а вы ее наследники». Я ничего не понял; грустно звучали ее слова, и мне как будто стало грустно; но ненадолго. Картины и великолепное убранство дома вдруг представились мне, и я принялся с восторгом рассказывать моей сестрице и другим все виденные мною чудеса. Александра Ивановна беспрестанно улыбалась и наконец тихо промолвила: «Экой ты дитя!» Я был смущен такими словами и как будто охладел в конце моих рассказов. Потом Александра Ивановна начала опять расспрашивать меня про нашу родную бабушку и про Багрово. Я подумал: «Ну что говорить о Багрове после Чурасова?» Но не так, видно, думала Александра Ивановна и продолжала меня расспрашивать обо всех безделицах. Потом она стала сама мне рассказывать про себя: как ее отец и мать жили в бедности, в нужде, и оба померли; как ее взял было к себе в Багрово покойный мой и ее родной дедушка Степан Михайлович, как приехала Прасковья Ивановна и увезла ее к себе в Чурасово и как живет она у ней вместо приемыша уже шестнадцать лет. Вдруг вошла какая-то толстая, высокая и немолодая женщина, которой я еще не знал, и стала нас ласкать и целовать; ее называли Дарьей Васильевной; ее фамилии я и теперь не знаю. Одета она была как-то странно: платье на ней было господское, а повязана она была платком, как дворовая женщина. После я узнал, что платья обыкновенно дарила ей Прасковья Ивановна с своего плеча и требовала, чтобы она носила их, а не прятала. Дарья Васильевна с первого взгляда мне не очень понравилась, да и заметил я, что она с Александрой Ивановной недружелюбно обходилась; но впоследствии я убедился, что она была тоже добрая, хотя и смешная женщина. Прасковья Ивановна привыкла к ней и жаловала ее особенно за прекрасный голос, который у ней и в старости был хорош. Она пустилась растабарывать не с нами, а с Парашей и кормилицей. Александра Ивановна, шепнув мне тихо: «Пришла все выведывать у слуг», ушла с неудовольствием. Оставшись на свободе, я увел сестрицу в кабинет, где мы спали с отцом и матерью, и, позабыв смутившие меня слова «экой ты дитя», принялся вновь рассказывать и описывать гостиную и диванную, украшая все по своему обыкновенью. Милая сестрица жалела, что не видала этих комнат и залы, которую она вчера мало разглядела. Мы принялись рассуждать по-своему о Прасковье Ивановне, об Александре Ивановне и о Дарье Васильевне. Сестрица так меня любила, что обо всем думала точно то же, что и я, и мы с ней всегда во всем были согласны.

Между тем дом, который был пуст и тих, когда я его осматривал, начал наполняться и оживляться. В гостиной и диванной появились гости, и Прасковья Ивановна вышла к ним вместе с отцом моим и матерью. Александра Ивановна также явилась к своей должности – занимать гостей, которых на этот раз было человек пятнадцать. Между прочим, тут находились: Александр Михайлыч Карамзин с женой, Никита Никитич Философов с женой, г-н Петин с сестрою, какой-то помещик Бедрин, которого бранила и над которым в глаза смеялась Прасковья Ивановна, М.В.Ленивцев с женой и Павел Иваныч Миницкий, недавно женившийся на Варваре Сергеевне Плещеевой; это была прекрасная пара, как все тогда их называли, и Прасковья Ивановна их очень любила: оба молоды, хороши собой и горячо привязаны друг к другу. Через несколько дней Миницкие сделались друзьями с моим отцом и матерью. Они жили в двадцати пяти верстах от Чурасова, возле самого упраздненного городка Тагая, и потому езжали к Прасковье Ивановне каждую неделю, даже чаще. Миницкие, в этот день, вместе с моим отцом, приходили к нам в комнаты и очень нас обласкали. Мы полюбили их, как родных. Перед самым обедом мать пришла за нами и водила нас обоих с сестрицей в гостиную. Прасковья Ивановна показывала нас гостям, говоря: «Вот мои Багровы, прошу любить да жаловать.

А как Сережа похож на дядю Григорья Петровича!» Все ласкали, целовали нас, особенно мою сестрицу, и говорили, что она будет красавица, чем я остался очень доволен. Насчет моего сходства с каким-то прадедушкой никто не сомневался, потому что никто его не видывал. Гости, кроме Миницких, которых я уже знал, мне не очень понравились; особенно невзлюбил я одну молодую даму, которая причиталась в родню моему отцу и которая беспрестанно кривлялась и как-то странно выворачивала глаза. Прасковья Ивановна беспрестанно ее бранила, а та смеялась. Все это показалось мне и странным, и неприятным. Перед самым обедом нас отослали на нашу половину: это название утвердилось за нашими тремя комнатами. Мы прежде никогда не обедали розно с отцом и матерью, кроме того времени, когда мать уезжала в Оренбург или когда была больна, и то мы обедали не одни, а с дедушкой, бабушкой и тетушкой, и мне такое отлучение и одиночество за обедом было очень грустно. Я не скрыл от матери моего чувства; она очень хорошо поняла его и разделяла со мной, но сказала, что нельзя не исполнить волю Прасковьи Ивановны, что она добрая и очень нас любит. «Впрочем, – прибавила она, – со временем я надеюсь как-нибудь это устроить». Мать ушла. Печально сели мы вдвоем с милой моей сестрицей за обед в большой столовой, где накрыли нам кончик стола, за которым могли бы поместиться десять человек. Начался шум и беготня лакеев, которых было множество и которые не только громко разговаривали и смеялись, но даже ссорились и толкались и почти дрались между собою; к ним беспрестанно прибегали девки, которых оказалось еще больше, чем лакеев. Из столовой был коридор в девичью, и потому столовая служила единственным сообщением в доме; на лаковом желтом ее полу была протоптана дорожка из коридора в лакейскую. Тут-то нагляделись мы с сестрой и наслушались того, о чем до сих пор понятия не имели и что, по счастью, понять не могли. Евсеич и Параша, бывшие при нас неотлучно, сами пришли в изумленье и даже страх от наглого бесстыдства и своеволья окружавшей нас прислуги. Я слышал, как Евсеич шепотом говорил Параше: «Что это! Господи!

Куда мы попали? Хорош господский, богатый дом! Да это разбой денной!»

Параша отвечала ему в том же смысле. Между тем об нас совершенно забыли.

Остатки кушаний, приносимых из залы, ту же минуту нарасхват съедались жадными девками и лакеями. Буфетчик Иван Никифорыч, которого величали казначеем, только и хлопотал, кланялся и просил об одном, чтоб не трогали блюд до тех пор, покуда не подадут их господам за стол. Евсеич не знал, что и делать. На все его представленья и требованья, что «надобно же детям кушать», не обращали никакого внимания, а казначей, человек смирный, но нетрезвый, со вздохом отвечал: «Да что же мне делать, Ефрем Евсеич? Сами видите, какая вольница! Всякий день, ложась спать, благодарю господа моего бога, что голова на плечах осталась. Просите особого стола». Евсеич пришел в совершенное отчаянье, что дети останутся не кушамши; жаловаться было некому: все господа сидели за столом. Усердный и горячий дядька мой скоро, однако, принял решительные меры. Прежде всего он перевел нас из столовой в кабинет, затворил дверь и велел Параше запереться изнутри, а сам побежал в кухню, отыскал какого-то поваренка из багровских, велел сварить для нас суп и зажарить на сковороде битого мяса. Евсеич поспешно воротился к нам и стал ожидать конца обеда, чтоб немедленно вызвать через кого-нибудь нашу мать и чтобы донести обо всем происходившем в столовой. Вслед за стуком отодвигаемых стульев и кресел прибежала к нам Александра Ивановна. Узнав, что мы и не начинали обедать, она очень встревожилась, осердилась, призвала к ответу буфетчика, который, боясь лакеев, бессовестно солгал, что никаких блюд не осталось и подать нам было нечего. Хотя Александра Ивановна, представляя в доме некоторым образом лицо хозяйки, очень хорошо знала, что это бессовестная ложь, хотя она вообще хорошо знала чурасовское лакейство и сама от него много терпела, но и она не могла себе вообразить, чтоб могло случиться что-нибудь похожее на случившееся с нами. Она вызвала к себе дворецкого Николая и даже главного управителя Михайлушку, живших в особенном флигеле, рассказала им обо всем и побожилась, что при первом подобном случае она доложит об этом тетушке. Николай отвечал, что дворня давно у него от рук отбилась и что это давно известно Прасковье Ивановне, а Михайлушка, на которого я смотрел с особенным любопытством, с большою важностью сказал, явно стараясь оправдать лакеев, что это ошибка поваров, что кушанье сейчас подадут и что он не советует тревожить Прасковью Ивановну такими пустяками. Только что они ушли, пришла мать. Александра Ивановна, очень встревоженная, начала ее обнимать и просить у нее прощенья в том, что случилось с детьми. Она прибавила, что если дело дойдет до тетушки, то весь ее гнев упадет на нее, ни в чем тут не виноватую. Мать очень дружески ее успокоила, говоря, что это безделица и что дети поедят после (она уже слышала, что нам готовят особое кушанье) и что тетушка об этом никогда не узнает. Успокоенная Александра Ивановна ушла к гостям, а я принялся подробно рассказывать матери все виденное и слышанное мной. Тут моя мать так взволновалась, что вся покраснела и чуть не заплакала. Она очень благодарила Евсеича, что он узел нас из столовой, приказала, чтоб мы всегда обедали в кабинете, и строго подтвердила ему и Параше, чтоб чурасовская прислуга никогда и близко к нам не подходила. Евсеич и Параша ушли, а с ними и сестрица.

Оставшись наедине с матерью, я обнял ее и поспешил предложить множество вопросов обо всем, что видел и слышал. Мать очень смущалась и затруднялась ответами. Я уже давно и хорошо знал, что есть люди добрые и недобрые; этим последним словом я определял все дурные качества и пороки. Я знал, что есть господа, которые приказывают, есть слуги, которые должны повиноваться приказаниям, и что я сам, когда вырасту, буду принадлежать к числу господ, и что тогда меня будут слушаться, а что до тех пор я должен всякого просить об исполнении какого-нибудь моего желания. Но как Прасковью Ивановну я считал такою великою госпожой, что ей все должны повиноваться, даже мы, то и трудно было объяснить мне, как осмеливаются слуги не исполнять ее приказаний, так сказать, почти на глазах у ней? Я очень помнил, как она говорила моей матери: «Приказывай – все будет исполняться».

Я сначала думал, что лакеи и девки, пожиравшие остатки блюд, просто хотели кушать, что они были голодны; но меня уверили в противном, и я почувствовал к ним большое отвращенье. Неприличных шуток и намеков я, разумеется, не понял и в бесстыдном обращении прислуги видел только грубость и дерзость, замеченную мною у мальчиков в народном училище. Мать утвердила меня в таких мыслях. Но все мои вопросы об Александре Ивановне, об ее положении в доме и об ее отношении к благодетельнице нашей Прасковье Ивановне мать оставила без ответа, прибегнув к обыкновенной отговорке, что я еще мал и понять этого не могу. Между тем смирный буфетчик и Евсеич принесли нам обед; позвали сестрицу, и мы, порядочно проголодавшись, поели очень весело и аппетитно, особенно потому, что маменька сидела с нами. После нашего позднего обеда мать ушла к гостям, а мы с сестрицей принялись устраивать мое маленькое хозяйство, состоявшее в размещении книжек, бумаги, чернильницы, линейки и проч. Сверх того у меня был удивительный ларчик, или шкафик, оклеенный резной костью, в котором находилось восемь ящичков, наполненных моими сокровищами, то есть окаменелостями, чертовыми пальцами и другими редкими камешками, всегда называемыми мною штуфами. Крючки с лесами, грузилами и поплавками, снятые с удилищ, также занимали один из ящиков. Все восемь ящиков запирались вдруг, очень хитрым замком, тайну которого я хранил от всех, кроме сестрицы. Для такого диковинного ларца очищалось самое лучшее и видное место. Мы поставили его на бюро и при этом случае пересмотрели вновь, неизвестно в который раз, все мои драгоценности.

Потом приходил к нам отец; мать сказала ему о нашем позднем обеде; он пожалел, что мы были долго голодны, и поспешно ушел, сказав, что он играет с тетушкой в пикет. Вскоре после чаю, который привелось нам пить немедленно после обеда, пришла к нам маменька и сказала, что более к гостям не пойдет и что Прасковья Ивановна сама ее отпустила, заметив по лицу, что она устала. Мать в самом деле казалась утомленною и сейчас после нашего детского ужина легла в постель. Я обрадовался случаю поговорить с нею наедине и порасспросить кое о чем, казавшемся мне непонятным, как вдруг неожиданно явилась Александра Ивановна. Видно было, что она полюбила мою мать, потому что все обнимала ее и говорила с ней очень ласково и даже потихоньку. Я не мог расслушать всех разговоров, но хорошо понял, что Александра Ивановна жаловалась на свое житье, даже плакала, оговариваясь, впрочем, что она не тетушку обвиняет, а свою несчастную судьбу. Хотя мне было жаль ее, но через несколько времени я заснул под шепот ее рассказов.

Проснувшись на следующее утро, услышал я живые разговоры между отцом и матерью. Им не для чего было рано вставать и было о чем переговорить, потому что в продолжение прошедшего дня не имели они свободной минуты побыть друг с другом наедине. Я не подал никакого знака, что не сплю, и слушал с усиленным вниманием. Мать говорила с жаром о Прасковье Ивановне: хвалила ее простой и здравый ум, ее открытый, веселый и прямой нрав, ее правдивые, хотя подчас резкие и грубые, речи. Александра Ивановна успела накануне вечером, когда я заснул, сообщить моей матери много подробностей о Прасковье Ивановне, которую, по мнению матери, она не умела понять и оценить и в которой она видела только капризность и странности. Мать в свою очередь пересказывала моему отцу речи Александры Ивановны, состоявшие в том, что Прасковью Ивановну за богатство все уважают, что даже всякий новый губернатор приезжает с ней знакомиться; что сама Прасковья Ивановна никого не уважает и не любит; что она своими гостями или забавляется, или ругает их в глаза; что она для своего покоя и удовольствия не входит ни в какие хозяйственные дела, ни в свои, ни в крестьянские, а все предоставила своему поверенному Михайлушке, который от крестьян пользуется и наживает большие деньги, а дворню и лакейство до того избаловал, что вот как они и с нами, будущими наследниками, поступили; что Прасковья Ивановна большая странница, терпеть не может попов и монахов и нищим никому копеечки не подаст; молится богу по капризу, когда ей захочется, – а не захочется, то и середи обедни из церкви уйдет; что священника и причет содержит она очень богато, а никого из них к себе в дом не пускает, кроме попа с крестом, и то в самые большие праздники; что первое ее удовольствие летом – сад, за которым она ходит, как садовник, а зимою любит она петь песни, слушать, как их поют, читать книжки или играть в карты; что Прасковья Ивановна ее, сироту, не любит, никогда не ласкает и денег не дает ни копейки, хотя позволяет выписывать из города или покупать у разносчиков все, что Александре Ивановне вздумается; что сколько ни просили ее посторонние почтенные люди, чтоб она своей внучке-сиротке что-нибудь при жизни назначила, для того чтоб она могла жениха найти, – Прасковья Ивановна и слышать не хотела и отвечала, что Багровы родную племянницу не бросят без куска хлеба и что лучше век оставаться в девках, чем навязать себе на шею мужа, который из денег женился бы на ней, на рябой кукушке, да после и вымещал бы ей за то.

К этому мать прибавила от себя, что, конечно, никто лучше самой Прасковьи Ивановны не узнал на опыте, каково выйти замуж за человека, который женится на богатстве. Все слышанное мною произвело какой-то разлад в моей голове.

Если б мать не сказала прежде, что Александра Ивановна не понимает своей благодетельницы, то я бы поверил Александре Ивановне, потому что она казалась мне такою умною, ласковою и правдивою. Я вдруг обратился к матери с вопросом: «Неужели бабушка Прасковья Ивановна такая недобрая?» Мать удивилась и сказала: «Если б я знала, что ты не спишь, то не стала бы всего при тебе говорить, ты тут ничего не понял и подумал, что Александра Ивановна жалуется на тетушку и что тетушка недобрая; а это все пустяки, одни недогадки и кривое толкованье. Прошу же не говорить об этом ни сестре, ни Евсеичу, ни Параше». Я еще больше спутался в моих понятиях и долго оставался в совершенном недоумении: добрая или не совсем добрая Прасковья Ивановна? Признаюсь, я невольно склонялся на сторону Александры Ивановны.

Рассуждая теперь беспристрастно, я должен сказать, что Прасковья Ивановна была замечательная, редкая женщина и что явление такой личности в то время и в той среде, в которой она жила, есть уже само по себе изумительное явление. Прасковья Ивановна, еще ребенком выданная замуж родными своей матери за страшного злодея, испытав действительно все ужасы, какие мы знаем из старых романов и французских мелодрам, уже двадцать лет жила вдовою. Пользуясь независимостью своего положения, доставляемого ей богатством и нравственною чистотою целой жизни, она была совершенно свободна и даже своевольна во всех движениях своего ума и сердца. Мимо корыстных расчетов, окруженная вполне заслуженным общим уважением, эта женщина, не получившая никакого образования, была чужда многих пороков, слабостей и предрассудков, которые неодолимо владели тогдашним людским обществом. Она была справедлива в поступках, правдива в словах, строга ко всем без разбора и еще более к себе самой; она беспощадно обвиняла себя в самых тонких иногда уклонениях от тех нравственных начал, которые понимала; этого мало, – она поправляла по возможности свои ошибки. Без образования, без просвещения, она не могла быть во всем выше своего века и не сознавала своих обязанностей и отношений к 1200 душ подвластных ей людей. Дорожа всего более своим спокойствием, она не занималась хозяйством, говоря, что в нем ничего не смыслит, и определила главным управителем дворового своего человека, Михайла Максимова, но она нисколько в нем не ошибалась и не вверялась ему, как думали другие. Она говорила: «Я знаю, что Михайлушка тонкая штука: он себя не забывает, пользуется от зажиточных крестьян и набивает свой карман. Я это знаю, но знаю и то, что он человек умный и незлой. Я хочу одного, чтоб мои крестьяне были богаты, а ссор и жалоб и слышать не хочу. Я могла бы получать доходу вдвое больше, но на мой век станет, да и наследником моим останется». В довольстве и богатстве своих крестьян она была уверена, потому что часто наводила стороною справки о них в соседних деревнях, через верных и преданных людей. Ее крестьяне действительно жили богато, это знали все; но многочисленная дворня, вследствие такой системы управления, дошла до крайней степени тунеядства, своеволья и разврата. Если попадался на глаза Прасковье Ивановне пьяный лакей или какой-нибудь дворовый человек, она сейчас приказывала Михайлушке отдать виноватого в солдаты, не годится – спустить в крестьяне. Замечала ли нескромность поведения в женском поле, она опять приказывала Михайлушке: отослать такую-то в дальнюю деревню ходить за скотиной и потом отдать замуж за крестьянина. Но для того, чтоб могли случиться такие строгие и возмутительные наказания, надобно было самой барыне нечаянно наткнуться, так сказать, на виноватого или виноватую; а как это бывало очень редко, то все вокруг нее утопало в беспутстве, потому что она ничего не видела, ничего не знала и очень не любила, чтоб говорили ей о чем-нибудь подобном.

Прасковья Ивановна была набожна без малейшей примеси ханжества и совершенно свободно относилась ко многим церковным обрядам и к соблюдению постов. Она выстроила новую каменную большую церковь, потому что прежняя слишком напоминала своего строителя, покойного ее мужа, о котором она старалась забыть и о котором никогда не упоминала. Она любила великолепие и пышность в храме божием; знала наизусть весь церковный круг, сама певала с своими певчими, стоя у клироса; иногда подолгу не ходила в церковь, даже большие праздники пропускала, а иногда заставляла служить обедни часто. Всего же страннее было то, что иногда, помолясь усердно, она вдруг уходила в начале или середине обедни, сказав, что больше ей не хочется молиться, о чем Александра Ивановна говорила с особенным удивлением. Не умея почти писать, она любила читать или слушать светские книги, и, выписывая их ежегодно, она составила порядочную библиотеку, заведенную, впрочем, уже ее мужем.

Священные книги она читала только тогда, когда говела; впрочем, это не мешало ей во время говенья по вечерам для отдыха играть в пикет с моим отцом, если он был тут, или с Александрой Ивановной. Она говаривала в таких случаях, что гораздо меньше греха думать о том, как бы сделать пик или репик, чем слушать пустые разговоры и сплетни насчет ближнего или самой думать о пустяках. Говела она не всегда в великий пост, а как ей вздумается, раза по два и по три в год, не затрудняясь употребленьем скоромной пищи, если была нездорова; терпеть не могла монахов и монахинь, и никогда черный клубок или черная камилавка не смели показываться ей на глаза. Денег взаймы она давала очень неохотно и также не любила раздачу мелкой милостыни; но, узнав о каком-нибудь несчастном случае с человеком, достойным уваженья, помогала щедро, а как люди, достойные уваженья, встречаются не часто, то и вспоможенья ее были редки и Прасковью Ивановну вообще не считали доброю женщиною. Надобно сказать правду, что доброты, в общественном смысле этого слова, особенно чувствительности, мягкости – в ней было мало, или лучше сказать, эти свойства были в ней мало развиты, а вдобавок к тому она не любила щеголять ими и скрывала их. Правда, не много было людей, которых она любила, потому что она любила только тех, кого уважала. Из всего круга своих многочисленных знакомых она больше всех любила Миницких, а впоследствии мою мать. Наконец, правда и то, что с гостями своими обходилась она слишком бесцеремонно, а иногда и грубовато: всем говорила «ты» и без всякой пощады высказывала в глаза все дурное, что слышала об них или что сама в них замечала. Все чувствовали, более или менее сознательно, что Прасковья Ивановна мало принимает участия в других, что она живет больше для себя, бережет свой покой и любит веселую беззаботность своей жизни. Это не мешало, однако, беспрестанному приливу и отливу многочисленной толпы гостей и выражению общего глубокого почтения и преданности. Своекорыстных расчетов тут не могло быть, потому что от Прасковьи Ивановны трудно было чем-нибудь поживиться; итак, это необыкновенное стечение гостей объяснить тем, что хозяйка была всегда разговорчива, жива, весела, даже очень смешлива: лгунов заставляла лгать, вестовщиков – рассказывать вести, сплетников – сплетни; что у ней в доме было жить привольно, сытно, свободно и весело. К сожалению, жалобы Александры Ивановны были не совсем несправедливы. С живущими постоянно в доме: Дарьей Васильевной и двоюродной внучкою-сиротой, то есть с Александрой Ивановной, Прасковья Ивановна обращалась невнимательно и взыскательно, – они были не что иное, как приближенные служанки. Дарья Васильевна, старая и глупая сплетница, хотя и добродушная женщина, не чувствовала унизительности своего положения, а очень неглупая и добрая по природе Александра Ивановна, конечно не понимавшая вполне многих высоких качеств своей благодетельницы и не умевшая поставить себя в лучшее отношение, много испытывала огорчений, и только дружба Миницких и моих родителей облегчала тягость ее положения.

Я описывал Прасковью Ивановну такою, какою знал ее сам впоследствии, будучи еще очень молодым человеком, и какою она долго жила в памяти моего отца и матери, а равно и других, коротко ей знакомых и хорошо ее понимавших людей.

Жизнь в Чурасове пошла, как заведенные часы: гости сменялись одни другими, то убывали, то прибывали. Мать с каждым днем приобретала большую благосклонность Прасковьи Ивановны, с каждый днем становилась дружнее с Александрой Ивановной и еще более с Миницкими. Это были поистине прекраснейшие люди, особенно Павел Иваныч Миницкий, который с поэтической природой малоросса соединял энергическую деятельность, благородство души и строгость правил; страстно любя свою красавицу жену, так же любившую своего красавца мужа, он с удивительною настойчивостью перевоспитывал ее, истребляя в ней семена тщеславия и суетности, как-то заронившиеся в детстве в ее прекрасную природу. Мать устроила свое время очень хорошо, благодаря совершенной свободе, которую допускала и даже любила в своем доме Прасковья Ивановна. Мать обедала всегда вместе с нами, ранее целым часом общего обеда, за которым она уже мало ела. Сначала нередко раздавался веселый и громкий голос хозяйки: «Софья Николавна, ты ничего не ешь!» Потом, когда она как-то узнала, что гостья уже вполовину обедала с детьми, она посмеялась и перестала ее потчевать. Когда Прасковья Ивановна садилась играть в карты, мать уходила к нам. Впрочем, быть с нею наедине в это время нам мало удавалось, даже менее, чем поутру: Александра Ивановна или Миницкий, если не были заняты, приходили к нам в кабинет; дамы ложились на большую двуспальную кровать, Миницкий садился на диван – и начинались одушевленные и откровенные разговоры, так что нас с сестрицей нередко усылали в столовую или детскую. Однако мать не любила этого переселения, потому что столовая продолжала служить постоянным и беспрестанным путем сообщения девичьей с лакейской, в детскую же часто заглядывали горничные.

Мы с сестрицей каждый день ходили к бабушке только здороваться, а вечером уже не прощались; но меня иногда после обеда призывали в гостиную или диванную, и Прасковья Ивановна с коротко знакомыми гостями забавлялась моими ответами, подчас резкими и смелыми, на разные трудные и, должно признаться, иногда нелепые и неприличные для дитяти вопросы; иногда заставляла она меня читать что-нибудь наизусть из «Россиады» или сумароковских трагедий. Я чувствовал, что мною не занимаются, а потешаются; это мне не нравилось, и потому-то именно мои ответы были иногда неприлично резки и не соответствовали моему возрасту и природным свойствам. Мать бранила меня за это наедине, я отвечал, что мне досадно, когда поднимают на смех мои слова, да и говорят со мной только для того, чтобы посмеяться.

Отец вообще мало был с нами; он проводил время или с Прасковьей Ивановной и ее гостями, всегда играя с ней в карты, или призывал к себе Михайлушку, который был одним из лучших учеников нашего Пантелея Григорьича, и читал с ним какие-то бумаги. Тут я узнал, что мой отец недаром беседовал в Багрове с слепым нашим поверенным, что он затевает тяжбу с Богдановыми об именье, следовавшем моей бабушке Арине Васильевне Багровой по наследству. Отец ездил для этого дела в город Лукоянов и подал там просьбу; он проездил гораздо более, чем предполагал, и я с огорчением увидел после его возвращения, что мать ссорилась с ним за то, и не один раз.

Еще прежде отец ездил в Старое Багрово и угощал там добрых наших крестьян, о чем, разумеется, я расспросил его очень подробно и с удовольствием услышал, как все сожалели, что нас с матерью там не было.

Я сказал уже, что в Чурасове была изрядная библиотека; я не замедлил воспользоваться этим сокровищем и, с позволенья Прасковьи Ивановны, по выбору матери, брал оттуда книги, которые читал с великим наслаждением.

Первая попавшаяся мне книга была «Кадм и Гармония», сочинение Хераскова, и его же «Полидор, сын Кадма и Гармонии». Тогда мне очень нравились эти книги, а напыщенный мерный язык стихотворной прозы казался мне совершенством. Потом прочел я «Арфаксад, халдейская повесть», не помню, чье сочинение, и «Нума, или Процветающий Рим», тоже Хераскова, и много других книг в этом роде. Я заглядывал также в романы, которые особенно любила читать Александра Ивановна; они воспламеняли мое участие и любопытство, но мать не позволяла мне читать их, и я пробегал некоторые страницы только украдкой, потихоньку, в чем, однако, признавался матери и за что она очень снисходительно меня журила. Таким образом мне удалось заглянуть в «Алькивиада», в «Графа Вальмонта, или Заблуждение рассудка» и в «Достопамятную жизнь Клариссы Гарлов». Не скоро потом удалось мне прочесть эти книги вполне, но отрывки из них так глубоко запали в мою душу, что я не переставал о них думать и только тогда успокоился, когда прочел. Наконец тут же попались «Мои безделки» Карамзина и его же издание разных стихотворений разных сочинителей, под названием «Аониды».

Эти стихи уже были совсем не то, что стихи Сумарокова и Хераскова. Я почувствовал эту разницу, хотя содержание их меня не удовлетворяло, несмотря на ребячий возраст.

Чтение всех этих новых книг и слушанье разговоров гостей, в числе которых было много людей, тоже совершенно для меня новых, часто заставляло меня задумываться: для думанья же я имел довольно свободного времени. Я рассуждал обо всем с Евсеичем, но он даже не мог понять, о чем я говорю, что желаю узнать и о чем спрашиваю; он частенько говорил мне: «Да что это тебе, соколик, за охота узнавать: отчего да почему, да на что? Этого и старики не знают, а ты еще дитя. Так богу угодно – вот и все. Пойдем-ка лучше посмотрим картинки».

В этом роде жизнь, с мелкими изменениями, продолжалась с лишком два месяца, и, несмотря на великолепный дом, каким он мне казался тогда, на разрисованные стены, которые нравились мне больше картин и на которые я не переставал любоваться; несмотря на старые и новые песни, которые часто и очень хорошо певала вместе с другими Прасковья Ивановна и которые я слушал всегда с наслаждением; несмотря на множество новых книг, читанных мною с увлечением, – эта жизнь мне очень надоела. Я нетерпеливо желал воротиться из шумного Чурасова в тихое Багрово, в бедный наш дом; я даже соскучился по бабушке и тетушке. Но главною причиною скуки, ясно и тогда мною понимаемою, было то, что я мало проводил времени наедине с матерью. Я уже привык к чистосердечному излиянию всех моих мыслей и чувств в ее горячее материнское сердце, привык поверять свои впечатления ее разумным судом, привык слышать ее живые речи и находить в них необъяснимое удовольствие. В Чурасове беспрестанно нам мешали Миницкие, и особенно Александра Ивановна; они даже отвлекали от меня внимание матери, – и много новых вопросов, сомнений и предположений, беспрестанно возникавших во мне от новых людей и предметов, оставались без окончательного решения, разъяснения, опровержения или утверждения: это постоянно беспокоило меня. Сестрицу я любил час от часу горячее; ее дружба очень утешала меня, но я был старше, более развит и мог только сообщать ей свои мысли, а не советоваться с ней. Несознаваемою мною тогда причиною скуки, вероятно, было лишение полной свободы. Я знал только один кабинет; мне не позволяли оставаться долго в детской у братца, которого я начинал очень любить, потому что у него были прекрасные черные глазки, и которого, бог знает за что, называла Прасковья Ивановна чернушкой. Кроме же кабинета и детской, только на короткое время, непременно с Евсеичем, позволяли мне побегать в столовой. Прасковьи Ивановны я не понимал; верил на слово, что она добрая, но постоянно был недоволен ее обращением со мной, с моей сестрой и братцем, которого она один раз приказала было высечь за то, что он громко плакал; хорошо, что маменька не послушалась. Итак, весьма естественно, что я очень обрадовался, когда стали поговаривать об отъезде. Видно, Прасковья Ивановна очень полюбила мою мать, потому что несколько раз откладывала наш отъезд. «Ну, что тебе там делать, в этой мурье? – говорила она. – Свекровь по тебе не стоскуется, а золовки и подавно. Я тебя ничем не стесняю, а на людях веселее». Мать и не спорила; но отец мой тихо, но в то же время настоятельно докладывал своей тетушке, что долее оставаться нельзя, что уже три почты нет писем из Багрова от сестрицы Татьяны Степановны, что матушка слаба здоровьем, хозяйством заниматься не может, что она после покойника-батюшки стала совсем другая и очень скучает. Он прибавлял, что молотьба и поставка хлеба идет очень плохо и что ему нечем будет жить.

Прасковья Ивановна отвечала, что все это «враки» – и не пособляла моему отцу ни одной копейкой. Наконец мы собрались совсем, и хозяйка согласилась отпустить нас, взяв честное слово с моего отца и матери, что мы непременно приедем в исходе лета и проживем всю осень. «Да, Софья Николавна, – говорила она, – ты еще не видала моего Чурасова; его надо видеть летом, когда все деревья будут покрыты плодами и когда заиграют все мои двадцать родников. Приезжай же непременно. Если муж не поедет, приезжай одна с ребятишками, хоть я до них и не охотница; а всего бы лучше чернушку, меньшего сынка, оставить у бабушки, пусть он ревет там вволю. Если не приедете – осержусь». Отец и мать обещали непременно приехать. Сверх всякого ожидания, бабушка Прасковья Ивановна подарила мне несколько книг, а именно: «Кадм и Гармония». «Полидор, сын Кадма и Гармонии», «Нума, или Процветающий Рим», «Мои безделки» и «Аониды» и этим подарком много примирила меня с собой. Мы уехали на другой день рождения моего отца, то есть 22 февраля. Мы возвращались опять тою же дорогой, через Старое Багрово и Вишенки. Кроме нескольких дней простоя в этих деревнях, мы ехали с лишком восемь дней. Такой тягостной, мучительной дороги я до сих пор и не испытывал. Снега были страшные и – ежедневный буран; дороги иногда и следочка не было, и в некоторых местах не могли мы обойтись без проводников. В восьмой день мы приехали ночевать в Неклюдово к Кальпинским, где узнали, что бабушка и тетушка здоровы. На другой день поутру, напившись чаю, мы пустились в путь, и часа через два я увидел с горы уже милое мне Багрово.

 

Багрово после чурасова

Багрово было очень печально зимою, а после Чурасова должно было показаться матери моей еще печальнее. Расположенное в лощине между горами, с трех сторон окруженное тощей, голой уремой, а с четвертой – голою горою, заваленной сугробами снега, из которых торчали соломенные крыши крестьянских изб, – Багрово произвело ужасно тяжелое впечатление на мою мать. Но отец и даже я с радостью его увидели. Отец провел в нем свое детство, я начинал проводить. В самом деле, в сравнении с богатым Чурасовым, похожим на город, это были какие-то зимние юрты кочующего народа. В Чурасове крестьянские избы, крытые дранью, с большими окнами, стояли как-то высоко и весело; вокруг них и на улице снег казался мелок: так все было уезжено и укатано; господский двор вычищен, выметен, и дорога у подъезда усыпана песком; около двух каменных церквей также все было прибрано. В Багрове же крестьянские дворы так занесло, что к каждому надо было выкопать проезд; господский двор, по своей обширности, еще более смотрел какой-то пустыней; сугробы казались еще выше, и по верхушкам их, как по горам, проложены были уединенные тропинки в кухню и людские избы.

Все было тихо, глухо, пусто. Строения, утонув в снегу, представлялись низенькими, не похожими на прежних себя. Я сам не могу надивиться, как все это не казалось мне мрачным и грустным… Сурка с товарищами встретил нас на дворе веселым, приветным лаем; две девчонки выскочили посмотреть, на кого лают собаки, и опрометью бросились назад в девичью; тетушка выбежала на крыльцо и очень нам обрадовалась, а бабушка – еще больше: из мутных, бесцветных и как будто потухших глаз ее катились крупные слезы. Она благодарила отца и особенно мать, целовала у ней руки и сказала, что «не ждала нас, зная по письмам, как Прасковья Ивановна полюбила Софью Николавну и как будет уговаривать остаться, и зная, что Прасковье Ивановне нельзя не уважить». Тут я почувствовал всю цену твердости добродушного моего отца, с которою не могла сладить богатая тетка, отдававшая ему все свое миллионное имение и привыкшая, чтоб каждое ее желание исполнялось. К большому огорчению матери, мы нашли целую половину дома холодною. Бог знает из какой экономии, бабушка, не ожидавшая нашего возвращения ранее последнего пути, не приказала топить именно наши комнаты. Делать было нечего: мы все поместились в тетушкиной комнате, а тетушка перешла к бабушке. Через три дня порядок восстановился, и мы поселились на прежних наших местах.

Обогащенный новыми книгами и новыми впечатлениями, которые сделались явственнее в тишине уединения и ненарушимой свободы, только после чурасовской жизни вполне оцененной мною, я беспрестанно разговаривал и о том, и о другом со своей матерью и с удовольствием замечал, что я стал старше и умнее, потому что мать и другие говорили, рассуждали со мной уже о том, о чем прежде и говорить не хотели. Жизнь наша потекла правильно и однообразно. Морозы стояли еще сильные, и меня долго не пускали гулять, даже не пускали, сбегать к Пантелею Григорьичу и Сергеевне; но отец мой немедленно повидался с своим слепым поверенным, и я с любопытством слушал их разговоры. Отец рассказывал подробно о своей поездке в Лукоянов, о сделках с уездным судом, о подаче просьбы и обещаниях судьи решить дело непременно в нашу пользу; но Пантелей Григорьич усмехался и, положа обе руки на свою высокую трость, говорил, что верить судье не следует, что он будет мирволить тутошнему помещику и что без правительствующего сената не обойдется; что, когда придет время, он сочинит просьбу, и тогда понадобится ехать кому-нибудь в Москву и хлопотать там у секретаря и обер-секретаря, которых он знал еще протоколистами. «Но будьте благонадежны, государь мой Алексей Степаныч, – сказал в заключение Пантелей Григорьевич. – Дело наше законное, проиграть его нельзя, а могут только затянуть решение». Отец не мог вдруг поверить, что лукояновский судья его обманет, и сам, улыбаясь, говорил: «Хорошо, Пантелей Григорьич, посмотрим, как решится дело в уездном суде». Предсказания слепого поверенного оправдались впоследствии с буквальною точностью.

Погода становилась мягче. Пришла масленица. Мы с сестрицей катались в санях и в первый раз в жизни видели, как крестьянские и дворовые мальчики и девочки смело катались с высокой горы от гумна на подмороженных коньках и ледянках. Я чувствовал, что у меня не хватило бы храбрости на такую потеху; но мне весело было смотреть на шумное веселье катающихся; многие опрокидывались вверх ногами, другие налетали на них и сами кувыркались: громкий хохот оглашал окрестные снежные поля и горы, слегка пригреваемые солнечными лучами. У нас с сестрицей была своя, Федором и Евсеичем сделанная горка перед окнами спальной; с нее я не боялся кататься вместе с моей подругой, но вдвоем не так было весело, как в шумном множестве детей, собравшихся с целой деревни, – куда нас не пускали.

Эта масленица памятна для меня тем, что к нам приезжали в гости соседи, никогда у нас не бывавшие. Палагея Ардалионовна Рожнова с сыном Митенькой; она сама была претолстая и не очень старая женщина, сын же ее – урод по своей толщине, а потому особенно было смешно, что мать называла его Митенькой. Впрочем, гости эти возбудили мое и общее любопытство не одной своей толщиной, а причиною своего посещенья. Палагея Ардалионовна хотела женить своего сына, и они приезжали смотреть невесту, то есть тетушку мою Татьяну Степановну. Для такого важного события вызвали заранее другую тетушку, Александру Степановну. Мать моя принимала в этом деле живое участие и очень желала, чтобы Татьяна Степановна вышла замуж. Прежде горячее всех желала этого бабушка; но в настоящую минуту она так опустилась, что уже не было у нее горячих желаний. Вот как происходило это посещение: в назначенный день, часов в десять утра, все в доме было готово для приема гостей: комнаты выметены, вымыты и особенно прибраны; деревенские лакеи, ходившие кое в чем, приодеты и приглажены, а также и вся девичья; тетушка разряжена в лучшее свое платье; даже бабушку одели в шелковый шушун и юбку и повязали шелковым платком вместо белой и грязной какой-то тряпицы, которою она повязывалась сверх волосника и которую едва ли переменяла со смерти дедушки. Одним словом, дом принял по возможности нарядный вид, как будто в большой праздник. Только мать и мы остались в обыкновенном своем платье. Наконец раздался крик: «Едут, едут!» Бабушку поспешно перевели под руки в гостиную, потому что она уже плохо ходила, отец, мать и тетка также отправились туда, а мы с сестрицей и даже с братцем, разумеется, с дядькой, нянькой, кормилицей и со всею девичьей, заняли окна в тетушкиной и бабушкиной горницах, чтоб видеть, как подъедут гости и как станут вылезать из повозок. Тут в самом деле было чего посмотреть! Сначала подъехала кожаная кибитка, из которой не без труда вытащили двое дюжих рожновских лакеев свою толстую барыню и взвели на крыльцо, где она и остановилась; потом подъехали необыкновенной величины розвальни, в которых глубоко сидело что-то похожее на небольшую калмыцкую кибитку или копну сена. Тут уже двух лакеев было недостаточно. К ним присоединился наш Федор, тетушкин приданый Николай, а также Мазан и Танайченок. Соединенными силами выгрузили они жениха и втащили на крыльцо; когда же гости вошли в лакейскую раздеваться, то вся девичья бросилась опрометью в коридор и буфет, чтоб видеть, как жених с матерью станут проходить через залу в гостиную. Параша отперла дверь из бабушкиной горницы в лакейскую, обыкновенно запертую на крючок, растворила ее немного, и мы видели, как маменька и сынок освобождались от зимнего платья и теплых платков. Надо сказать правду, что это была диковинная пара! Я не мог вытерпеть и громко сказал Евсеичу: «Ах, это Мавлютка!» Но Евсеич зажал мне рот, едва удерживаясь от смеха. В дверях залы встретил гостей мой отец; после многих взаимных поклонов, рекомендаций и обниманий он повел их в гостиную. Все окружающие нас удивлялись дородству жениха, а Евсеич, сказал: «Эк буря! Посытее будет Мавлютки», повел нас в наши комнаты.

Слова: жених, невеста, сватанье и свадьба были мне давно известны и давно объяснены матерью настолько, насколько я мог и должен был понимать их, так сказать, внешний смысл. Прилагая тогда мои понятия к настоящему случаю, я говорил Параше и Евсеичу: «Как же тетеньке выйти замуж за Рожнова? Жена должна помогать мужу; она такая сухонькая, а он такой толстый; она его не поднимет, если он упадет». Параша, смеясь, отвечала мне вопросом: «Да зачем же ему падать?» Но у меня было готово неопровержимое доказательство: я возразил, что «сам видел, как один раз отец упал, а маменька его подняла и ему помогла встать». Впоследствии, когда мои слова сделались известны всем тетушкам, они заставляли меня повторять их (всегда без матери) и так хохотали, что приводили меня в совершенное изумление.

Когда нас с сестрицей позвали обедать, все сидели уже за столом. Слава богу, мы только поклонились гостям, а то я боялся, что они будут нас обнимать и как-нибудь задушат. Целый обед я не спускал глаз с жениха: он так ел, что страшно было смотреть. Я заметил, что у всех невольно обращались глаза на его тарелку. Маменька его тоже кушала исправно, но успевала говорить и хвалить своего сынка. По ее словам, он был самый смирный и добрый человек, который и мухи не обидит; в то же время прекрасный хозяин, сам ездит в поле, все разумеет и за всем смотрит, и что одна у него есть утеха – борзые собачки. Она жаловалась только на его слабое здоровье и говорила, что так бережет его, что спать кладет у себя в опочивальне; она прибавила, с какими-то гримасами на лице, что Митенька будет совсем здоров, когда женится, и что если бог даст ему судьбу, то не бессчастна будет его половина. Произнося последние слова, она бросала выразительные взгляды на тетушку Татьяну Степановну, которая краснела и потупляла глаза и лицо в тарелку. После обеда, за которым жених, видно, чересчур покушал, он тотчас начал дремать. Мать извиняла его привычкой отдыхать после обеда; но, видя, что он того и гляди повалится и захрапит, велела заложить лошадей и, рассыпаясь в разных извинениях, намеках и любезностях, увезла своего слабого здоровьем Митеньку. Когда уехали гости, много было шуток и смеху, и тетушка объявила, что ни за что на свете не пойдет за такого урода и увальня, чему я был рад. Жениху дали знать стороною о нерасположении невесты – и дальнейшего формального сватовства не было.